— А что такое…? — Он назвал запомнившееся ему татарское слово.

Федор перевел тотчас, посмотрел на княжича внимательно, подумал, решил:

— Завтра толмача пришлю, учи татарскую молвь! Не придет так-то… Как сей день… Поди, забедно было не вникать в нашу говорю? — Улыбнулся, морщинки лукавые потекли у глаз, и Василий неволею улыбнулся в ответ. По-детски не мог еще печалиться долго, а ночью, засыпая, все твердил запомнившееся татарское слово, поворачивая его так и эдак.

К Тохтамышу на прием попали только в конце недели.

Повелитель степи казался пронзительно молодым. Гладкое лицо с туго натянутою на скулах желтоватою, словно бы смазанною маслом кожею не давало понять, сколько ему лет. Кабы не жены, замершие на своих возвышениях за спиною великого хана, можно бы и вовсе юношею посчитать нынешнего хозяина многострадальной Руси.

Принимал московских бояр Тохтамыш не в кирпичном дворце, а в обширной двухслойной юрте. От горьковатого дыма курений, от пестроты шелков, коврового узорочья и парчи кружилась голова.

— Ты большой сын? — спросил Тохтамыш нежданно по-русски и, выслушав сказанное ему толмачом на ухо, уточнил вопрос: — Наследник?

Василий кивнул. По лицу хана прошла, как отблеск костра, едва заметная улыбка.

— Будешь гость! — сказал он, и неясно стало, то ли это приглашение, то ли приказ и что таится за словом «гость», сказанным по-русски великим ханом?

Одно лишь уразумел Василий, возвращаясь из походного дворца Тохтамышева, что надобно как можно скорее овладеть тут татарскою речью. А бояре его в этот вечер долго сидели, не расходясь, за столом, сумерничали, не зажигая огня, и Данило Феофаныч вздыхал, и вздыхал Федор Кошка, и переговаривали друг с другом почти без слов:

— Чую…

— И я…

— Эко замыслил!

— У Темерь-Аксака в еговом царстви таково… Всех старших сыновей…

— Гостить тута!

— И нижегородских, вишь, Семена с Кирдяпою собрал, и Борис Кстиныч тоже с сыном!

— То-то, что Михайло нынче Александра привез! Старшего-то, Ивана, дома оставил.

— Умен!

— Не скажи!

— Бают, в восьми тыщах… Дак экую силу серебра не вдруг и собрать! Княжесьво разорено, дак!

— А ему што! Поход, вишь, замыслил! Куда-то на Хорезм! С Тимуром у их спор…

— Тимур, Темерь-то, его и возвел на престол!

— Дак… Как сказать? Того первого и бьют, кто помог! Тут все евонные беки на дыбах ходят! Хорезм, вишь, еще Батыю даден был, под Золотую Орду!

— Нейметце!

Федор Кошка тянется к оловянному кувшину, давит на относик крышки, наливает чары. Данило Феофаныч, вздыхая, берет свою. Они чокаются, отпивают, долго смотрят в глаза один другому.

— Теперь? — вопрошает один.

— А уж боле и некому! — отвечает другой. Оба молча допивают чары. Там, в далях дальних, за Аральским морем, за разливами песков, где глиняные города и узорные минареты, где непонятно-страшный Железный Хромец покоряет языки и народы, — может, оттуда придет нежданное спасение Руси?

Впрочем, Василию о страхах своих бояре пока не сообщают: не стоит до времени печалить княжича!

Потянулись дни, полные хлопот, пересылок, увертливых полуобещаний и подкупов, перемежаемых выездами на охоту с бешеной скачкою степных двужильных коней, с молнийными падениями ручных соколов на струисто разбегающуюся дичь в высоких, волнуемых ветром травах. И княжич Василий, кусая губы в кровь, старался не отставать от татарских наездников, почти со слезами переживая свое неумение так вот, безумно, скакать верхом в твердом монгольском седле.

Федор Кошка уезжал на Русь и возвращался вновь. Все четче определялась сумма в восемь тыщ серебром, под которую московские бояре чаяли сохранить за Дмитрием ярлык на Великое княжение Владимирское.

Василий скакал на коне, пропахший конским потом и полынью, валился вечером в постель, мгновенно засыпая, твердил татарские слова, и уже начинал складывать самые простые фразы (по молодости язык постигал легко, иные выражения схватывая прямо на лету), и пока, слава Богу, не скучал по дому: некогда было!

В июле пришло письмо от матери. Евдокия сообщала, что умер дедушка, старый суздальский князь, Дмитрий Констянтиныч…

«…Похоронили твоего деда в Нижнем, в церкви Спаса, ю же сам созидал, на правой руке от родителя своего, а твоего прадеда, Костянтина Василича. А еще матерь твоя, государыня великая княгиня, хочет сказать, что соскучала по своему дитю (Евдокия письмо диктовала, писал, видимо, кто-то из духовных, и Василий, сопя, медленно разбирал витиеватые строки, явно включенные писцом в простую и задушевную речь матери) и шлет тебе поминки: чистую лопотинку исподнюю, альняную, что сама шила, рубашечки и порты, образок, Спасов лик, и пряников медовых печатных да киевского варенья, что матерь твоя пекла и стряпала, дабы милому дитю в далекой Орде память была о доме родимом…»

Василий грыз пряник, засохший так, что и зубы скользили по нему, смахивая невзначай набегавшие слезы, и впервые с отчаянием и тоской думал о доме. Таким его и застал Данило Феофаныч, неслышно подступивший сзади и, глянув на грамотку, тотчас понявший состояние княжича.

— Не сумуй! По осени воротим и к дому! — Высказав, помолчал, прибавил: — Купцы вон по году и больши тута, в Орде, а тоже дома у них семья и дети малые…

Василий хотел возразить, не смог и, сунувшись лицом в грудь старику, прижимаясь к твердым пуговицам выходного боярского опашня, разрыдался. А Данило только оглаживал вихрастую русую голову наследника Московского стола, приговаривая:

— Ну, будет, будет! — И резко отмахнул рукавом в сторону скрипнувшей двери, когда кто-то из слуг, послуживцев ли вздумал было засунуть нос в горницу…

Вечером, когда все уснули, старый боярин, отложив тяжелую книгу, которую читал вечерами, как уже не по раз, подошел к ложу отрока перекрестить, прошептать молитву. Но Василий, как оказалось, еще не спал. Сонно улыбнувшись, протянул горячую со сна руку, охватил пальцами шершавую твердую ладонь боярина и потянул — положить себе под щеку.

— Спи, чадо! — прошептал Данило. Горница полнилась храпом бояр и послужильцев, не хотелось кого-то будить громким зыком. — Спи!

— Дедушко Данило! — тихонько позвал отрок, удерживая его за пальцы. — Дедушко Данило, а я теперь, как мой деда умер, наследник буду ему, да? На Нижегородском столе?

— Спи! — повторил, усмехнувши, боярин. — Тамо и окроме тебя… — Не кончил, задумался. Княжич уже опять провалил в молодой безоглядный сон, а боярин все стоял над ним, покачивая головой. «Одначе!» — токмо и вымолвил, а думалось многое. «Князь растет! Под рост княжеству! Кабы нам осильнеть, дак без Нижнего никак нельзя! И Дионисий ныне тому не помеха! Ежели зайдет митрополию, на место Пимена…» Еще раз вздохнул боярин, глянул на раскинувшегося во сне паренька уважительно: этому, поди, толковать иное что и не придет, сам поймет! Худо, что Свибл не торопит родителя с выкупом. Поди, свой какой умысел блюдет? «Не боись, Василий, не выдадим тебя, хоша и Федьке Свиблу!» Поворчав про себя, Данило Феофаныч убрал книгу «Мерило праведное» и, перекрестясь на образа, отправился спать.

И так оно шло до осени. Тохтамыш уходил в поход на Хорезм, с успехом ли, нет, толковали наразно. Только к весне вызналось, что вернувшийся из Персии Тимур выбил из Хорезма Тохгамышевых воинов, многих попленив, мало кто и воротил назад. Далекий Железный Хромец оказывался сильнее молодого монгольского хана!

Сдавшись, уехал наконец из Орды Михайло Тверской. Москвичи, почитай, выиграли спор с Тверью. И Нижний был передан Борису Кстинычу, а не Семену с Кирдяпою, ворогам московского князя… Потихоньку разбегались, уезжали на Русь бояре и дети боярские, что прибыли вместе с Василием, увозили своих холопов, и кучка людей вокруг московского княжича все больше менела и таяла. И только когда потекли серо-серебряные потоки метелей среди рыжих осенних холмов, и крепкие забереги сковали волжские ильмени, и режущий холод степей, несущий ледяную пыль, смешанную с песком, не давал открыть глаз и леденил руки, прояснело, что отпускать Василия домой хан не намерен, оставляя княжича у себя в заложниках на неведомый срок…

Дул ветер. Мглистою чередою шли облака. Василий, недавно лишь уведавший о своем плене, ехал верхом, грея руки о шею коня, и, почти не размыкая ресниц, вглядывался в тяжелый, стонущий на разные голоса вьюжный сумрак. В душе у него было взрослое, глухое отчаяние, и что делать теперь — он не знал.