В уличной пыли показался всадник. На подъезде Никита по роже узнал своего. Отмотнув головою матери: «Недосуг, годи!» — шагнул встречу.

— Протасьич слег! — выдохнул парень.

— Черная?!

— Она… — потерянно отозвался молодший.

Никита молча повернул во двор, через плечо бросив:

— Пожди! Перемет поправь, раззява!

Молча вывел коня. Наложил потник, вскинул седло. Уже когда затягивал подпругу, мать выбежала с блюдом пирогов. Шало глянул, едва не ругнув, но, подумав мгновеньем, сунул за пазуху полпирога: невесть, нынче и накормят ли!

Точно мокрядью за шиворот протекло крутою тревогой: ныне — не при Семен Иваныче — как-то станет ихнее (не отделял уже себя от Протасьева дома) бытье? Сурово подумалось о боярине Алексее Петровиче Хвосте — отмел, и, уже вваливши в седло, подумал вновь. Тыщи народу погибло на Москве, и все одно: смерть старого тясяцкого опахнула грозою. После князевой, раскинув умом, подумал и понял про себя Никита, самая тяжкая будет утрата на Москве!


Проскакав в Кремник с каплей сумасшедшей надежды, Никита еще на подъезде узрел и постиг сущее: бестолочь в доме, толпы у терема, растрепанная прислуга, кмети, сбившиеся в кучу… «Стойно овцы!» — Никита ругнул о себе.

Необычно потерянный, с жестким беспомощным ликом, Василь Василич (словно величие отца ушло и осталось одно только темное) шатнулся встречу ему в сенях. Рослые сыновья бестолково путались у него под ногами.

— Ты што? — слепо вперился боярин в Никиту, не вдруг узнал. Вглядясь, пробормотал: — Поди, тамо… — Не кончив, махнул рукой.

Выбежала простоволосая жонка, девка ли — без повойника, дак и не поймешь. Охнула, увидя мужиков, побежала прочь…

Толпа своих ближников — понял по богатому платью, по сдержанной молви и неложному ропоту горя — наполняла просторную повалушу. Никита, пройдя через и сквозь, подступил к ложу. Умирающий глянул тускло — прошли, видать, сотни, и уже неузнаваемые, — но присмотрелся, понял:

— А, Никита! Помираю, Никиша, — шепотом, словно в палате были они одни. — Не боялся ее, черной, ан настигла… Москвы, Москвы постеречь подмоги, сыну-то…

— Василь Василичу? — прямо уточнил Никита и опустился на колени, припал лбом к откинутой бессильной руке. У самого захолонуло: «А ну как зацепит напоследях?» Но и удаль: перед великими боярынями, перед толпою знати не показать опасу, не уронить чести своей. Встал, невеселой усмешкой отверг одобрительные глаза жонок. (Воину на рати б умирать, а не так!) — А потаскали, — сказал (вслух, чтоб и иным мочно было услышать), — мы с тобою мертвяков на Москве!

И Василь Протасьич бледной тенью улыбки ответил ему и отозвался словом:

— Потаскали, Никиша! Вот и меня теперь… Пережил князя свово… — Помолчал, пожевал губами, спросил себя: — Владыка едет ли?

Никита перемолчал, да и понял по движению за спиной, что время ему уже отступить посторонь: набольшие тута!

Ясные глаза и точеный обвод лица кинулись в очи. Кто такая? Словно и не зрел — из ближних, видать, а незнакома!

Поглядела скользом, лишь глянула, а одобрение удали своей прочел в мимолетном взоре и круче повел плечми, отступя, еще раз оглядел ее, уже отвернувшуюся: невысока, стройна… Почти в монашеской сряде — кабы заместо убруса на голове куколь… Кто ж такая-то?! Словно всех жонок вельяминовских знал наперечет! Гостья? А держит себя — словно своя!

Недодумал, позвали. Раздвинув плечом молчаливую толпу, шагнул в обширные сени. Звал Василь Василич. И совсем стороннею мыслью прошло: вот бы обнять такую… Поди, и уста не те, и иное прочее не под нашу стать! Поглядеть и то — в кутерьме этой только и довелось!

Василь Василич стоял, облизывая пересыхающие губы: гневен!

— Слушай, Никит Федорыч! Батько не помер ищо, а там ужо в одночасье у княжого двора хвостовские наших теснят! Поглянь! (Вот оно, наступило! Торопитце Алексей Петрович Хвост, ой, торопитце!)

Никита кивнул, зыркнув глазом за точеные перила, туда, где грудились потерявшие строй, растерянные кмети:

— Ентих разрешишь взять?

— Бери! — подумав миг, сумрачно разрешил Василь Василич. И Никита кожею учуял мгновенную растерянность Вельяминова: тысяцким во след отцу должон его ставить новый князь… «Ну да ведь Протасьич ищо не померши!» — подогнал себя Никита, хоть и знал, как и те, хвостовские, что от «черной» спасения нет.

Уже к ночи (до зуботычин дошло-таки, и до хватанья за копья, и до брани поносной, но хошь без мертвого тела обошлось), когда очистили двор и наряды свежей сторожи вельяминовской прочно стали у княжого терема, погребов и ворот Кремника, Никите, что был на спуске за Фроловскими воротами, подомчавший вершник донес, что Василий Протасьевич совсем плох и уже при конце. По перепалому лицу догадав остальное, Никита пал на коня и, с бранью расталкивая дуроломную толпу, подскакал к Протасьеву терему, остолпленному плачущим и ропщущим народом. Уже у крыльца понявши, что Василий Протасьич ежели не умер, то вот-вот помрет, решительно распорядив сторожею, врезав плюху растерянному ратному, полез на крыльцо. Жалкие жоночьи голоса сверху из горницы и вопли дворовой чади не дали обмануть себя. Подосадовав на Василь Василича — опоздал-таки! — он в полутьме переходов лез, пихал кого-то и уже при дверях, на последних ступенях, заторопясь, почти в объятия ухватил, так что ощутил тепло живого тела и тонкий аромат аравитских благовоний, встречную жонку боярскую. Еще полный тем, дворовым задором, решительно повернул к себе и обмер: то опять была она! Рыдающая, в сбившемся убрусе и очелье. Боясь оскорбить (а кровь жарко, толчками ходила в груди), под локти проводил, почти занес в какую-то малую припутную клеть, верно девичью горницу, в темноте опустил на какую-то подвернувшуюся лавку. И пока она, с плачем роняя полуслова, полувсхлипы: «Не могу, не могу!» — и что-то неразборчиво о себе, о своем давнем горе, Никита, страшась укромной темноты и себя самого, нашаривал и нашарил наконец свечу, запалив огарок от лампадного, чуть видного пламени.

Тут только из сбивчивых полуслов и рыданий догадал, откудова взялась она такая и почему не зрел ее допрежь в терему Протасьевом. Вызнавая, лихорадочно прикидывал: кем же она Василь Василичу доводитце? А в голове пожаром, войною билось одно: «Упустишь, потеряешь!»

Была она Вельяминовым свойкой по женской родне. Тестю Василь Василича, кажись, племянница. И молодая вдова. Мужик ее, городовой воевода, погиб черною смертью, и теперь, по сиротству, принял ее Василий Протасьич в дом и был ей «заместо отца». От вызнанного голову закружило мечтой и страхом. И встрепанный, еще ничего толком не решивший, но уже тем обнадеженный, что предложил свои услуги и они не были отторгнуты враз («Впрочем, перед смертью все равны, — одернул себя Никита, — что потом скажет?»), только одно знал, понимал он, что тут ни удали, ни ухваток тех, что с посадскими девками, не можно допустить, не то враз отставят и забудут, что и на свете-то был!

Как-то внезапно в покой вступил Василий Василич. Никита, не теряясь, словно ему тут и должно было находиться, прихмуря чело, скороговоркой поведал про службу. И лишь по растерянному, недоуменному взору Василь Василича понял, что тому сейчас не до того вовсе, что смерть родителя совсем повергла его в прах, и теперь он с трудом понимает, зачем зашел и сюда-то. (Ишь, даже не удивил тому, что Никита здесь, при свойке евонной!) И все же надо было уходить. Бросив через плечо: «Пойду кликну кого из жонок!» — Никита вышел.

Наверх, к телу тысяцкого, было, почитай, и не пробиться уже. Он обогнул по верхним сеням красные покои и по смотровой вышке, черною лестницею, взошел в повалушу, опять попав в толпу боярынь и боярышень. На него лишь взглядывали, узнавая своего, и сторонились, пропуская. В час беды каждый мужик — защитник и на виду у всех, а жонки, даже и великие, умалились перед бедою, схожею с ратным раззором.

Василья Протасьича уже обрядили в смертное, и уже попы стройно пели над телом. Прислуга зажигала лампады. Во всем тереме белыми льняными покровами завешивали дорогое узорочье, гася блеск серебра и тяжелое мерцание золота, готовили палату и ложе смерти к прилюдному прощанию с городом. И Никита, вновь решительно взявши на себя в сей день обязанности старшого, вышел в летний сумрак, под звезды, проверять сторожу, распорядил накормить сменных: на поварне пришлось растерянного повара тряхнуть за шиворот, а ключнице поднести твердый кулак к носу — только тогда оба восчувствовали и захлопотали по-годному.

Усадив наконец кметей за стол с дымящимся варевом, Никита, сухомятью сжевавший кусок материна пирога и уже досадуя, что набольшего над дружиною, Гаврилы Нежатича, все нет и нет, вновь поднялся наверх, в терем, туда, где под стройное пение в ладанном тумане и мерцании свечей бесконечная вереница горожан прощалась с телом великого тысяцкого Москвы.

Ее он увидел еще раз под утро, но, помыслив умом, решил не подходить, лишь, значительно насупивши очи, кивнул ей со стороны, напоминаясь, но не навязывая себя. И сколь ни устал, проведя на ногах и в заботах почти сутки, а вновь колыхнуло в нем смутою плоти: то, как держал ее, теплую, трепещущую, в руках на крутой лестнице… Держал и даже поцеловать бы мог, растерянную, дуром, украдом… И про себя тут же усмехнул. Даже отай не мог, не решился сказать: «Моя будет!» Другое сказалось в уме про самого-то себя: «Залетела ворона в высокие хоромы!» И далеким-далеким прошло напоминание о княжне, полюбившей некогда егового, уже сказочного, уже небылого деда Федора. (А серьги те все лежат в скрыне. Не будь их, позабыл бы давно-тово!) И обида, давешняя, детская, от отцовой остуды — мол, не по себе дерева не ломи; и отчаянная удаль молодости… С той поры поумнела головушка, сам стал понимать, что к чему! Эх! Прав отец! Разве что не забудет до завтрева, и то добро! Да и как с нею, с такою? О чем? И отмахнул головой… В нос плыло ладанное тяжелое облако, трещали и колебались, задыхаясь в спертом воздухе переполненного покоя, свечи. Василий Протасьич лежал уже костистый, темный, чужой. А люди шли и шли, и кто-то плакал негромко, всхлипывая. И оглушенный, поверженный водопадом чужого горя, Никита только тут, вновь и опять, почуял ту давнюю угрозу, что ощутил вчера утром, когда перепавший парень донес ему злую весть.