Константин Васильич кивнул на дверь, куда вышли князья-союзники, выдохнул с болью и силой:

— Не делить надобно, Костянтин, а приобретать, заселять, осваивать! Научись пахать, Костянтин! Сам кажи пример, стой у мыта, у весчего стой! В руках держи! А то вы все, ростовские князи, токмо делились да спорили! Вот и доспорили, и делить стало нечего… На север гляди, на восток! Широко гляди! Я бы, князь, на месте твоем, может, в Устюг и столицу перенес! И всю Двину, и Вагу, и Кокшеньгу, и Заозерье — все бы позабирал под себя!

— Новгород Великий не даст… — возражает, пошевелясь и коротко взглядывая на свата, Константин Ростовский.

— Знаю! — протяжно отзывается Константин Васильевич. — Опаздываем! Опоздали уже… Мне вот тоже жизни не хватило! — с горечью признается он. — Да не смотри ты так жалобно на меня! Ета болесть — не болесть, завтра-послезавтра выстану! — прибавляет он, вновь отирая лицо убрусом. — Налей вот еще горячего! Так! И меду подай теперь нетвореного. Там, в поставце!

Пора было уходить, постельничий уже заглядывал раза два в двери, и князь Константин поднялся.

— Передолим? — вопрошает он напоследях, сурово сводя брови, и чуть было не сказалось: «Семена Иваныча». Усмехнул невесело, поправил себя: — Ивана Иваныча?

Суздальский князь взглядывает серьезно и устало, думает, медлит, отвечает:

— Содеяно все, что мочно, а чего не мочно, того не содеять уже… А передолим ли? Не ведаю!


Иван Иваныч, разувшись, в носках, мелкими шажками подошел к рукомою. Молился на сон грядущий всегда с чистыми руками.

На улице холод, сырь — жуть! И главный «ворог», суздальский князь, в пяти шагах от него, в своем подворье. Сейчас бы посидеть с Костянтином Василичем за столом, потолковать, послушать… Князь старый и уважаемый человек… Он вспомнил, как давным-давно здесь же вот колотился в ворота сын Александра Тверского, Федор… и — содрогнулся.

Он ни к кому не чувствовал зла, а зло давило, обступая его со всех сторон. Давеча в кирпичной палате дворца Джанибекова (где тот почти не жил, то и дело уезжая в степь, как и теперь, тотчас после спора) — сором! Доставали старые грамоты, бранились неподобно, исчисляли взаимные обиды аж за полста лет и кто там кого спихивал со стола при дедах-прадедах… До хрипоты, до хватания за бороды спорили бояре! Посидеть бы вместе за столом подобру-похорошу, послушать старого князя…

Как устроить так, чтобы удоволить всех? Господи! Днем, на людях, он еще держался. Таким, как сейчас, его, слава богу, не видал никто. Но сейчас… Господи, помози!

Сложив ладони, он стоял на коленях и молился горячо и просто, как в детстве. Ему хотелось домой, к жене. Шура была сильная, и она защищала его от наглых слуг, от настырных ключников…

Семен тяготил его, часто унижал. Но Андрей всегда был ему защитою, и без Андрея («Почему не он, а я должен стать великим князем?!»), без Андрея, который ему, почитай, и Шуру высватал, не чаялось, как жить, как быть. Иван… Иваныч! Свалившееся на него княжение давило, пригнетало к земле.

И дома страшно. Олег захватил Лопасню. Иван не гневал на Олега, понимая, что тот отбирает свое, рязанское, но ему было стыдно перед боярами, страшно перед покойным Семеном, который не допустил бы такого никогда и сейчас словно сам послал сюда его, Ивана, и смотрит — следит оттудова, чтобы, ежели надо, тряхнуть за шиворот или жестоко выругать (и выругал бы, и тряхнул — за Лопасню!).

«А вдове и боярам покойного брата надо возместить потерю. Вот что надо! Это уж, как Семен мог… я не могу, но хоть возместить! Из своего возместить… Я же виноват-то, Господи!

И бояре в споре. Алексей Петрович хочет быть тысяцким… Брат не любил его, а почему? Алексей Петрович ему Машу высватал! Любить надо всех! Так заповедано Господом… И теперь, после стольких гибелей от черной болести етой… Ежели б вместе с Костянтин Василичем… Вместях как-нито…

Понимаю, Господи! Все понимаю, а не могу! Веришь мне? Человек я! Не ведаю, как брат все это держал на плечах! Не по мне этот крест, не по плечам, не по силам! И никто не позволит уйти! Даже Алексий!

А ежели Джанибек решит дать стол Костянтину Василичу? Бояре съедят! Нельзя! В Москву не пустят! Шура, Шура, хочу к тебе, к детям! Не хочу вышней власти! Зачем умер брат, а не я?!

И в монастырь не пустят. Один! Не на кого престол оставить! Да я и не хочу в монастырь! Разве — с Шурой. Ах, что я, заговариваюсь, видно! Батюшка не прочил меня к власти совсем! Зачем она мне? Велят! Все велят, все приказывают!

Ежели бы мне только сидеть, а правил бы Костянтин Василич! И доходы бы ему можно отдать с Владимира… Чтоб только не уходило от нас вовсе… Детям, внукам там оставалось… Говорят, у каких-то царей царьградских было так — у Костянтина Багрянородного, кажется… Бояре б в спокое были, а там Митя да Ваня подрастут… Почему это плохо — быть просто человеком, любить жену и детей, никому не хотеть зла, почему это плохо, Господи?

Зачем тогда убили Федора, Федю, зачем? Сёма баял, на всех на нас проклятие с той поры, кровь на всех… И на мне кровь?! Да? Правда? Но зачем же ты тогда оставил меня одного в живых, Боже?!»

Он валится наземь, на ковер, приникает лбом к полу; приподымая мокрое, в слезах, лицо, шепчет:

— Господи, пощади!

Осторожный, но настойчивый стук в дверь заставляет его подняться с колен.

Врываются гурьбою, тормошат — веселые, злые, задорные. Кричат: «Княже!»

Он вертит головой, глядит растерянно то на Дмитрия Александровича Зернова, то на Феофана Бяконтова — двух старых бояр отцовых в этой толпе беснующейся молодости, единственно почтительных, но и деловито-тревожных. И Феофан поясняет ему — без улыбки, но словно бы малому дитю:

— Надобно к Товлубию, батюшка! С твоею милостью надобно!

Прочие не спрашивают Ивана, волокут. Акинфичи — Григорий Пушка с Романом — ведут его под руки. Семен Жеребец (в отца, в Андрея Кобылу, пошел молодец статью!), подхватывая Ивана сзади под мышки, легко, без натуги приподымает над землей, и тут же юный Федор Кошка с Данилой Феофанычем в четыре руки наматывают ему портянки, суют его, словно куклу, ногами в красные сапоги, ставят на пол. Сыны Дмитрия Зернова, Иван с Митей, подают ферязь, шапку, охабень, холоп расчесывает кудри…

Ивана вертят, почти не спрашивая, точно куль с овсом. На молодых, румяных, сияющих лицах — задорная радость битвы. Внимательно-деловитые глаза старших бояр оглядывают его со сторон, словно бы не замечая, что с ним творится.

— С Товлубием ищо твой батюшка, Иван Данилыч, уговор имел! — скороговоркою поясняет Феофан. — Как он решит, так и станет, и сам Чанибек не перерешит!

— Почто?! — с тихим отчаянием прошает у него Иван. — Дарили ведь!

— Дарили! Должон сам ему честь воздать! — строго возражает боярин. — Сила у ево. Слух есть, суздальски бояра добрались до Товлубия, не было б худа!

Иван никнет и, уже не сопротивляясь, отдаваясь полностью течению дел и сильным рукам своих бояр и молодшей дружины, которые и мыслью помыслить не могли бы хотя в чем отступить или уступить суздальскому князю, волочится сквозь холод, ветер и ночь к всесильному ордынскому вельможе пленять старого татарина девической свежестью лица и шелковыми кудрями, умягчать его сердце подарками — новыми связками соболей, новыми слитками серебра, новыми чашами, поставами сукон и парчи, жемчугом, рабынями и копями… Только потому, что такие же — или похожие — дары были поднесены сегодня утром Товлубию боярами суздальского князя, ревнующими о господине своем!


Влажный ветер осаживает сугробы у юрт. Кони, фыркая, разгребают тяжелый снег, выедая желтую траву. Урусуты косят травы длинными кривыми ножами и складывают в большие кучи. У них иначе нельзя.

Джанибек в долгом тулупе стоял на снегу, узкими глазами глядел в темноту ночи, где двигались кони и нукеры, недвижно замерев, остриями копий прочерчивая едва видную полоску ранней зари, стерегли своего господина.

Уже который месяц в Орде творится возня подкупов, слухов, чужих и жестоких воль. Властный суздальский коназ вновь рвется к владимирскому престолу. За него хлопочут новгородцы, у которых какие-то перемены в ихнем городском управлении. Что там творится, он плохо понимал. Города чужие. В городах царствуют золото, яд и кинжал и женщины из чужих земель, тонкие, с раскрашенными глазами, подобные змеям… Ему опять захотелось выпить горячего вина — ширазского или греческого — или урусутского хмельного меда, все равно. Теперь, сам не признаваясь себе в этом, он уже не мог долго обходиться без хмеля.

…И сын! Любимый сын Бердибек начинал пугать. Впрочем, детей много и кроме Бердибека, будет кому…

Странно: старший брат, которого он убил своею рукою, не поминался ему совсем. Поминался, даже снился по ночам младший — Хыдрбек.

— Ну вот и чего ты достиг, Семен? — спросил он, глядючи в темноту, почти вслух. — Дети твои, твои мальчики, умерли. Умер и другой брат, и теперь остался один этот, Иван!

(И опять, непрошеный, возник перед глазами Хыдрбек, с перерезанным горлом, трепещущий, с жалким взором загнанного сайгака, и уже мертвый, черный… Что же, и ему бы, умри он от чумы, наследовал младший брат? А Бердибек? Нет, пускай Бердибек!)