Старый знакомец Ноздреватой, переживший трех князей и саму черную смерть, сидел в долгой шубе и валенках, подставив солнцу сивое, совсем древнее лицо, и грелся, полузакрыв глаза. Седатый сын, внуки, приказчики суетились, бегали, предлагали товар нечастым в эту пору дня покупщикам, и лишь один этот забытый смертью старец не шевелился на своем неизменном сосновом чураке. Но в жидких глазках купца, когда он оглядел Никиту, проблеснул ум, и цепкая купецкая память, как оказалось, сработала, не подвела Ноздреватого.

— Никак сынок Мишуков? — отнесся он, подумав, пожевав беззубым ртом, и присовокупил со вздохом: — Вишь, я и Протасьича пережил, да! — Глаза его заголубели, устремись к дальнему, легкому и одетому сияющею синью окоему и к прошлым годам, худо ли, хорошо протекшим для него на этой земле.

В лавке слышался шум и громкая злая говоря.

— Поди, поди! Чего нать, прошай! Сына прошай, я ноне ходок плохой, поди! — прошамкал старец, кивая головою на двери.

В лавке Никиту встретили с неловким смущением, как бывает после драки, когда новопришельцу родичи стыдятся казать свои нестроения, но все еще взъерошенно огрызаются друг на друга. Его не очень любезно спросили:

— Чево нать?

Никита объяснил.

— Вельяминовский товар в Коломне! — строго возразил сын Ноздреватого. — Держат товар, понимашь! Скажи…

— Да что, — перебил его второй купец, не то родич, не то сотоварищ по торговому делу. — Боярин, што ль! Такой же ратной, чево знат!

Видно было, что сиделец не договаривает чего-то и злится за то сам на себя.

Кое-как уяснив, что товар все же будет к послезавтрему и гости сами, по старому уряженью с покойным тысяцким, доставят сукно на Протасьев двор, Никита вышел вновь к весне и солнцу.

Пока толковал, в глазах зарябило от изобилия разноличной узорной красоты. В полутьме лавки, причудливо разложенные и развешанные, стеснились Бухара и Тавриз, Царьград и Венеция, далекий Китай и сказочная Индия, выплеснув в нутро этой приземистой бревенчатой хоромины жар и истому своих удивительных земель. Рогатые звери и двуглавые птицы, слоны и львы, извивающиеся, раскрыв долгие пасти, змии среди трав и цветов, завораживающих своею многосложною перевитью, сукна и бархаты, аксамит и зендянь, гладкие атласы и переливчатые шелка, узорная тафта и разноличные камки — чего только не было здесь! Торговля Ноздреватого явно шла в гору и, пока в Орде сидел Джанибек, установивший порядок на караванных дорогах и вымолах, увеличилась, пожалуй, вдесятеро. Странно было даже и помыслить, что ветхий старец в долгой шубе, греющийся на солнце за дверьми лабаза, и есть хозяин всего этого растущего, как на дрожжах, великолепия.

Выйдя, Никита остановился опять рядом со стариком. Кивнув в сторону лавки, покряхтев, Ноздреватой вопросил, утверждая:

— Шумят?! — Вздохнул, слепо уставясь вдаль. Пояснил, вздыхая: — Коломенски на мытном дворе тамошнем обозы держат непутем! Вишь, Хвост с Василь Василичем не в ладах, дак потому… Мои-то и шумят, шумят… — Он задумчиво уставился туда, где виднелись маковицы заречного Данилова монастыря. Сказал без связи с прежним: — Толковал своим: пущай меня тамо схоронят, от князя Данилы невдали! Рачительной был князь! Хозяин! Иван-от Данилыч, тот тоже. И Семен Иваныч… Семен-то помер? — вопросил он, взглядывая, и Никита испугался жидкой голубизны стариковских глаз: уже не заговаривается ли купец? Но тот поднял руку, не спеша перекрестил лоб. Повторил-примолвил: — Помер! И Василь Протасьич помер, царство ему небесное! А меня вон и черная не взяла… Вишь, паря, — опять помолчав, довершил он, — бояре спорят, а нам, купецкому званию, докука. Обозы держат, товар, глядишь, в распуту попадет… да… Дак кто-нито один уж… Пущай Алексей Петрович в тысяцких походит тогда!

У Ноздреватого при слабости в членах, понял Никита, голова была еще ясная, и он верно понимал днешнее нестроение на Москве. Пожав плечами — не станешь же спорить с матерым старцем! — Никита простился и сбежал по склону к коню. Отвязал жеребца, вдел ногу в стремя и, беря с места в рысь, устремил в ремесленный Подол.

Купеческая колгота его еще мало встревожила. Да и чудно хорош был день, весь пронизанный солнечною голубизной, струящийся, свежий, весь в запахах далекого Заречья, влажной сыри, тонкого острого аромата ивняка, и хвои, и неведомых далеких земель и стран, оставивших свой след в темном нутре богатой лавки. И — эх! Скакать бы сейчас в ничто! В голубую, выписную, далекую сказочную страну Индию! Ускакать бы! Уплыть на небесном облаке! Ото всего: споров, дрязг, нелепой московской замятни, от томительного облика недостижимой, недоступной милой… Ускакать, уплыть, оставив сердце у ног ее, у красных узорных новгородских ее выступок, здесь, на Москве…

В улицах, где подряд друг за другом помещались щитники, седельники, лучники, стояли стук, звон и звяк. Тут ковали, чеканили, узорили медь и серебро.

В мастерской знакомого седельника стоял крепкий запах выделанной кожи. Подмастерья наколачивали мелкими гвоздиками кожаные заготовки на деревянную основу, обрезали, кроили, ковали и гнули медь, железо и серебро, узорили сбрую. Пермята, усмехаясь в каштановые усы, уча молодых, щурясь, с одного удара плющил серебряные бляхи на дорогом конском оголовье, превращая с одного маха капельку блестящего металла в чеканный маленький цветок.

— Вота как надобно! — приговаривал он. — А ты тута… с чеканом… Вота! Вота!

Узкий молоток с узорною вмятиною на конце в его руках летал по воздуху словно живой, но каждый удар был безошибочен и падал вниз, ни на волос не сдвигая узора чекана. Молодшие завороженно глядели на работу мастера.

— За седлом? — окликнул Никиту Пермята, отбрасывая молоток и обтирая по привычке руки о кожаный фартук. Протянув тяжелую лапу, он дружески потряс Никиту.

— Не подгадим! Гляди! — Сам, любуясь работою, приподнял тяжелое узорное седло, где по серебру уже сидели в гнездах крупные красные камни. — Пущай Василь Василич не сумует! Маленько подзадержали, тово! Дак зато работа — вот она!

Высокая лука седла, сплошь крытая серебряною оковкой, была украшена лалами и извитою, схожей с восточною, узорною чернью. Седельники, пожалуй, больше всех иных мастеров перенимали восточный пошиб. Да и не диво: мало ли драгоценных седел, восточной сбруи, выделанной хорезмийскими и аланскими хитрецами, привозили бухарские гости на Москву!

Пермята взъерошил свою и без того кудрявую копну густых непокорных волос, добираясь до затылка, и, хитро щурясь, глянул на Никиту:

— Без седла-то, вишь, Василь-от Василич и Лопасню не возмог оборонить! — И, не давая Никите возразить чего ли, отмолвить, продолжал, указывая на ряды заготовок: — А ето Хвосту, Лексей Петровичу, работаем! Гляди, передолит вашего! — И захохотал, довольный.

Никита, сбрусвянев, пробурчал в ответ нечленораздельное. Но Пермята, не обижаясь, опять крепко хлопнул его по плечу, примолвил:

— Не робей! Думашь, полетят Вельяминовы, и тебе конец? Не сумуй! Наш брат, у кого руки с того места растут, завсегда и всякому надобен! Топор держишь в руках? Саблю держишь? Ну! Не пропадем, паря! — И, уже вываживая его из шумной горницы во двор, осерьезнев, сказал: — Твой-то чего думат? А на Москве такая толковня, што не усидеть ему на отцовом месте теперь!

Пермята всерьез озадачил Никиту, но еще боле того (уже и до знобкой неуверенности) озадачили его мастера на литейном дворе. Да так уж и повелось исстари, что тот, кто имеет дело с огненною работой, с металлом, ковкою и литьем, те мастера — всем мастерам голова, недаром в деревне кузнеца почитают за колдуна и целителя. А и тут, в городе, на княжеском, устроенном заново Симеоном литейном дворе, что помещался невдали от Кремника, мастера были, почитай, все колдуны — так наповадили думать о них на Москве, особенно с той поры, как мастер Борис отлил при князе Семене большой соборный колокол.

По всему по этому Никита с некоторым страхом заходил в низкие дубовые ворота литейного двора, скорее земляной крепости, обнесенной приземистыми городнями, набитыми утолоченной глиною и обмазанными глиною изнутри — ради возможной огненной пакости. Тут была черная пережженная земля, под ногами хрустели битые опоки, дымили печи в просторных сараях, где мерцал и мерк раскаленный металл и было как в аду: от гари, от тяжелого сладковатого запаха раскаленного железа. Уши закладывало от ударов тяжких молотов и дробной россыпи ручников, так что говорить приходилось, крича в голос на ухо соседу. Черномазые — верно, что похожие на чертей, — подмастерья (только зубы да белки глаз и виднеются одни на измазанном потном лице) выныривали из густо покрытого сажею чрева сарая, смеялись и казались оттого еще страшнее.

Княжой мастер Телюга ополоснул руки в бочке с водой; вышли из главного сарая, нырнули в закуток и оказались в довольно светлой хоромине, уставленной разложенным по полицам разноличным кузнечным снарядом — от великих изымал до крохотных пробойников из закаленного харалуга, каких-то щипчиков, молоточков, клещей непонятного Никите назначения.

Недружелюбно покосившийся на Никиту молодой мастер переносил узор с куска бересты на железную пластину, простукивая тонюсенькими чеканами грани рисунка. В углу другой мочил что-то в черно-зеленой вонючей жидкости и вдруг вынул, окунув долгие клещи, загоревшуюся жарким серебром насадку для копья. Никита уразумел, что это как раз те насадки для праздничного оружия, ради которых его и послали сюда, и что работа, следственно, еще не готова.