Во-первых: откуда деньги на шубу? Волынец честно заявил, что шуба стоила двести пятьдесят рублей. Каким образом скопил? Ответы невнятные. Где-то занял, что-то выгадал на продаже наследственных ложечек. Дальше: жена перед уходом особенно долго прощалась с матерью, плакала, говорила об ужасном предчувствии. Разумеется, все это бабьи сказки, но почему бы не поверить предчувствиям, особенно если учесть, что Волынец очень к себе не располагал? Он нервничал, мялся, жили они не слишком ладно. Соседи, как всегда, с готовностью подтвердили: кричал, несколько раз жена рыдала. В магазине, как водится, не все хорошо с отчетностью, и, несомненно, спекулировал — есть должности, на которых это входит в профессию. И неужели он не мог найти шубу ближе Люберец? Что, цена прельстила? Так цена была не самая низкая. Кой черт ехать в Люберцы киселя хлебать? Конечно, бешеной собаке семь верст не крюк, но тащить беременную, на шестом месяце жену покупать шубу, которая к зиме явно станет велика? Словом, многое не сходилось.

Тогда Боброва, замечательного следователя, уже напечатавшего два криминальных рассказа, осенило: конечно, они вышли вместе, и конечно, искать ее надо где-то в лесу между платформами Коренево и Люберцы-вторые. Организован был розыск с собаками, и что же? В лесу собака действительно нанюхала едва прикопанный труп. Что делает Бобров? Он желает немедленно, на месте преступления получить признание. К трупу ставят охрану, сам же Бобров едет за Волынцом, который к этому времени уже предусмотрительно посажен, и начинает раскапывать при нем. И что же мы видим? При первом появлении туфли из земли Волынец истошно вопит: «Осторожно, вы пораните ей НОЖКУ!» Эта НОЖКА совершенно добила Боброва: он и так-то не выносил никаких сантиментов, а в исполнении убийц — тем более. Извлекается женский труп в состоянии сильного разложения, даже слишком сильного для прошедшего месяца, но то-сё, лето, и хотя возраст трупа определяется с некоторой приблизительностью, беременность налицо. Налицо и мотив: у Волынца была любовница, что охотно подтвердили в магазине, а с женой он действительно непрерывно скандалил. Волынец клянется, что за всю жизнь не обидел и мухи, но коллеги радостно утверждают, что кричал, да, был вспыльчив, а также отпускал с черного хода темным личностям. В личности Волынца не находят ни единого светлого пятна, и удивительно, как еще на девятнадцатом году революции мимикрируют среди нас под порядочных такие выродки. Происходит ужасный публичный процесс, на котором клеймят Волынца как двойного убийцу, причем достается всем директорам магазинов. Бобров абсолютный триумфатор, пишет и почти уже печатает третий рассказ, Волынец, естественно, получает свое и пытается удавиться еще в камере, но спасают и расстреливают законным путем — и тут жена Волынца обнаруживается, и где же — в городе Армавире!

То есть произошло совершенно невероятное: жена, действительно беременная (но, как выясняется, не от Волынца), страстно желая воссоединиться с отцом ребенка, красавцем портным Апресяном, не в силах более терпеть старого нелюбимого мужа, бежала, повинуясь внезапному импульсу! Но как же вы, зная, что ваш муж приговорен… Ах, вы не знаете. Он истязал меня, он буквально насиловал, и кроме того, вы сами вскрыли недостачу и множество темных дел; уверяю вас, это вершина айсберга! И что прикажете делать с этой воплощенной невинностью, с ее красавцем портным Апресяном, а за ним тоже наверняка водятся темные дела, что опять-таки входит в профессию, с ее идиоткой матерью, которая ничего не заподозрила, и с новорожденным — уж он наверняка вырастет такой же дрянью и со временем прихлопнет родителей, как удивительный отрок Травин, в тридцать шестом году пришивший отца и мать и пойманный уже в Сочи за распитием пива с другими юными подонками?! И главное, кто же убил ту беременную меж Кореневом и Люберцами?!

В придачу выясняется, что Волынец в юности трогательно заботился о двоюродном брате, который немедленно дает показания, и Волынец полностью реабилитируется, а Бобров с понижением переводится из убойного отдела в отдел разбойных ограблений, где ему, напутствует товарищ Урусов, будет достаточно материала для его графомании. И это заставляет нас с удвоенным вниманием относиться к случаю гражданина Артемьева, который так убедительно, так понимающе улыбается. Профессионал — профессионалу. Увлекательный поединок, как написал бы товарищ Бобров, если бы сохранился в нем писательский зуд.

Артемьев смотрел на следователя Фомина со странным состраданием. То ли он хорошо его запутал и сочувствовал, то ли чувствовал в нем товарища по семейному несчастью, пострадавшего по женской линии. А может быть, иногда казалось Фомину, он смотрит на него чуть свысока. То ли потому, что он человек какой-то новой породы, очень спокойный. А то ли потому, что Фомин свою жену отпустил, а Артемьев свою — убил.

Но принимать меры Фомин не спешил, потому что слишком недавно был Волынец, а главное — слишком не хотелось трогать Артемьева. Прямо страшно было его трогать. Временами, глядя в его исключительно спокойные глаза, Фомин понимал его жену, которая от него сбежала.

3

Со стратостатом «СССР-3» тоже не обошлось без предвестий, на этот раз куда более явных. Это было уже после установки у Бровмана личного телефона, в начале сентября. Ночью звонком разбудил Порфирьев, голос у него был веселый и нервный: разрешили, говорю тебе первому. Когда? В семь утра. Что же, будем; Бровман высвистел из редакции Спасского, рванули на Поклонную гору, прибыли к пяти утра. Ночи были уже холодные, и пахло гарью, как часто бывает осенними ночами. Спасский привез сегодняшние «Известия», Порфирьев небрежно их сунул за приборы — обещал посмотреть в воздухе. И тут началось. Это был первый подъем с двойными стропами, системой как бы постепенного старта, которой Бровман толком не понимал: почему-то важно было на взлете иметь короткие стропы. На первой сотне метров они удлинялись, и стратостат набирал полную свою высоту («А то ветерок», — объяснял Порфирьев, но Бровман все равно плохо понимал: наверху же тоже ветерок). Еще одно нововведение — сетка, наброшенная на корпус: пока его надували, корпус должен был висеть неподвижно, вот эту неподвижность давала сетка. Потом ее можно было сбросить, попросту дернув за веревку. Бровман стоял задрав голову и смотрел, как серо-желтая прорезиненная поверхность расправляется и блестит в прожекторных лучах: машина была крупная, 157 тысяч кубов, рассчитанная минимум на двадцать пять километров высоты. Практической пользы в стратостатах не видели, в верхах на Порфирьева как на больно резвого энтузиаста смотрели косо. Девять стратостатов у него за время тренировки погибли от самых идиотических случайностей вплоть до молнии, к счастью, без людей. Но Порфирьев лично пошел к Ворошилову и ради обещанного, подкрепленного всеми клятвами нового рекорда разрешили взлет.

Со странным чувством смотрел Бровман на конструкцию, которой предстояло через час оторваться от земли и уйти к полудню на двадцать пять километров вверх — высота, представимая только абстрактно, потому что это почти космос, по крайней мере уже чернота. Страшно разреженный воздух, фиолетовое небо — Порфирьев, несколько рисуясь (и сам над собой улыбаясь), говорил, что таких красок на Земле нет и, раз увидев, будешь всегда к ним тянуться, как альпинист всегда тянется в горы, где дефицит кислорода порождает в нем особенный вид эйфории.

Сейчас еще можно было канаты потрогать, с таким же ощущением, с каким восьмилетний Бровман отпускал по Днепру самодельный кораблик, сооруженный и оснащенный по всем правилам, — к технике душа лежала с детства, такелаж с предназначением каждого паруса был нарисован в «Роднике», где также был и недурной шахматный отдел. Бровман был тогда Лёва, Лёвушка, но уже знал, что будет писать и путешествовать. И он представлял, что корабль его дойдет до Черного моря, а потом по проливам до Средиземного, а оттуда, пусть уже и потрепанный, в океан, самый интересный из океанов, хоть и всего лишь третий по размеру, зато омывающий любопытнейшие государства, куда не достиг еще прогресс. Леве виделась туземная девочка фантастической красоты, тонконогая, белозубая, заливисто хохочущая, — вот она выловит его корабль из воды, а десять лет спустя приплывет и он сам, чтобы, разумеется, опознать ее по этому кораблю, так и стоящему с тех пор в ее лачуге. И странно было думать, что вот сейчас он кораблик держит — а потом упустит навсегда и увидит только через десять лет; поэтому Бровман, повинуясь непонятному порыву, зашел в воду по колено и вернул корабль, а потом все-таки отпустил, ибо предназначение корабля — плавать. Мальчик создан, чтобы плавать, мама — чтобы ждать, как писала в молодости одна очеркистка.

И тут началось: знаменитая сетка не снималась, заело. Порфирьев отчаянно дергал — результата ноль. Что делать? Для предстартового осмотра надули перкалевого «прыгуна» — малый шар вроде тех, на каких развлекались в парке Горького, Бровман попробовал однажды — едва не лишился сознания; однако тут быстро снарядили красноармейца, он стремительно улетел на пятьдесят метров, но на высоте что-то сделал не так, соскользнул с крошечного сиденья и чудо еще, что зацепился за одну из строп; кое-как, в дымящихся рукавицах, спустился. Шар улетел, видно было, что понесло его прочь из города, на Можайск. На Порфирьева страшно было смотреть. «Ну, хлопцы, — закричал он, — кто сможет?!» Малорослый бурят взял в зубы нож и полетел; у этого все получилось, он причалил к оболочке и разрезал сетку, но после приземления вспомнил, что забыл там нож. Крепко же икнулось его матери, когда Порфирьев сказал все что думал! Послали третьего, и он вернулся с ножом. Все кинулись расспрашивать: разрезов, повреждений нет ли? Он ничего не видел, клялся — все цело. У, сучье племя, выл Порфирьев. Старт задержался на час, а между тем поднимался ветер, и ветродуи, как называли синоптиков, переглядывались нехорошо. «В гондолу!» — заорал Порфирьев; Бровман хотел попросить групповой снимок перед стартом, но не решился. Успел только сказать Прилуцкому: «Помаши мне оттуда газетой, там, за приборами», и снова все пошло пожарным темпом: взвесили, отрегулировали балласт, Порфирьев спустился в последний раз, попрощался без обычной улыбки и полез назад. Раздалось непременное, странное, почти бурлацкое «Дай свободу!». Отцепили канат. С крышки гондолы герой дня крикнул: «Есть в полете!» Кругом зааплодировали, но вяло. Махина быстро шла вверх, небо развиднелось, день предстоял ясный и сияющий, и в этом сиянии — шло уже к девяти утра — стало вдруг ясно видно, что поначалу ровно поднимающийся стратостат вдруг пошел вниз; что-то они там подрегулировали с балластом и стали подниматься снова, но на тысяче метров, когда изменившимся ветром сносило их к центру, опять что-то случилось. Бровман почувствовал знакомую, тошную тревогу — и первым побежал к своей машине.