Проскользив через пару облачков, мы благополучно затормозили на площадке почти у самой вершины — вид распахивался невыразимый, зелёно-серый, и сквозь нежный туман (призванный не замутнить картину, а лишь придать ей романтического флеру) виднелось огромное Люцернское озеро с отважно бороздящим его прогулочным пароходиком величиной со спичку. Хвойные леса, как зелёная шуба, накинутая на очень многочисленные и непарные плечи, закрывали почти все горы вокруг — только на самых дальних голубело то, что в литературе называется вечными льдами. Возмутительно сытые коровы жевали травку на плато в ста метрах внизу. Буйствовала растительность — обычные цветы и травки, разросшиеся и растолстевшие на альпийском воздухе до невероятной величины: то, что на среднерусском лугу выглядит как жёлто-зелёная метёлочка с медвяным запахом, тут было огромной травиной ростом с первобытный хвощ и соответственно пахло. У обрыва цвёл колокольчик величиной с детскую голову. Поднимаясь к вершине, я нашёл на скале эдельвейс.

В это же самое время, как любил писать тот же самый Толстой, я шёл на построение своей команды в полной уверенности, что меня в неё возьмут. Мне твёрдо обещали. Нам предстояло служить недалеко от Москвы. Двести километров, какой пустяк! Я успел со многими из этой команды познакомиться. Мы все были радостно возбуждены и отгадывали кроссворды — как сейчас помню, это было поразительно легко. Ведь мы были студенческий призыв: названия минералов, зверей и химических соединений подсказывали люди с естественных факультетов, литературу знали филологи, в технике разбирались МИФИсты. Тогдашние кроссворды были трудны, не чета нынешним, составляемым в расчёте на жену нового русского, которая их отгадывает между джакузи и массажистом. Но мы их щёлкали за двадцать минут и вскоре отгадали все, какие нашли. Никогда больше я не видел в одном месте столько наголо бритой интеллигенции.

Чего пожелал на вершине, я не скажу. Но к себе десятилетней давности я обратился оттуда со словами наиболее пылкого увещания, словно с большой высоты и в разреженном воздухе лучше слышно. Я умолял его не беспокоиться. Вот же я, говорил я. В Швейцарии. На горе Пилат. В тирольской шапочке и с эдельвейсом. Не знаю, слышал он или нет. Когда я на городском сборном пункте ненадолго заснул — мне Швейцария не снилась.

…Нас-87 уже строили, а мы-97, тоже строем, спускались в ресторан, где обворожительная собою португалка ожидала наших распоряжений: нам накрыли на веранде, откуда открывался не менее безумный вид, но уже не на озеро, а на горы. Всё вопило о Бранде, о Ледяной Деве, о Пер-Гюнте и фильме «Вертикаль», хотя во всех этих сочинениях имеются в виду разные горы (и только Ледяная Дева имеет отношение к Альпам). В этот момент, уничтожая сочный бифштекс (особенно милый на фоне копченого мяса под беседы о трипаке), я почти понимал альпинистов. Альпинизм мне всегда казался совершенно бессмысленным занятием, но ежели после восхождения (лучше бы по канатной дороге) дают такой бифштекс (лучше бы к нему прилагалась португалка) — восхождение имеет смысл! Всё запивалось ледяной водой из источника: грешно было портить такой вкус вином.

На обратном пути, в фуникулёре, мы разговорились с приятелем-журналистом о бессмертии души. Тема волновала меня всегда и будет, я думаю, волновать, пока я не получу негативного или позитивного ответа на вечный, хотя и самонадеянный вопрос. Как будто здесь можно что-то понять, как будто там будешь понимать себя здешнего! Всё равно что разговаривать с собой десятилетней давности: всё другое, все реакции, словечки, состав крови… но остаётся какая-то неизменная светящаяся точка — может быть, она и там никуда не денется? Я верю в Бога и был бы свободен от всяких сомнений, если бы меня не занимал так часто вопрос о смысле страданий, посылаемых человеку чаще всего ни за что ни про что. Бог не нуждается в оправданиях, но вопросы, заданные Иовом, в некотором смысле до сих пор безотчётны. Честертон говорил, что на вопросительный знак Иова Господь ответил восклицательным. Иов спрашивает: за что мою жену и деток? Господь отвечает: зато какие у меня горы! какие моря! какие звёзды! можешь ли впрячь единорога, чтобы пахал тебе? Не ищи воле Господа рациональных обоснований! Гляди, сколько у меня всякого всего! С безусловной поправкой на масштаб — и личности, и её несчастий — Господь проделывал со мною нечто подобное, восклицательное: зато какие у меня Альпы!

Господи, думал я, зачем, чего ради, я изнывал два года в ожидании повестки и столько же — в ожидании дембеля; и ломал себя, и сомневался в своём праве на существование — только потому, что я интеллигенция, а не народ, и не умею как следует вымыть пола? Зачем, Господи, я научился мыть пол, и не было ли это началом того отказа от себя, который сегодня зашёл уже слишком далеко, так что я и сам хорошенько не знаю, кого зовут моим именем? Чего ради, Господи, не спала ночей вся моя семья — два старика и несчастная мать, у которой всей радости только и было в эти два года, что возможность свидеться со мной да грамоты, которые я получал — чаше всего за трудовой энтузиазм и участие в художественной самодеятельности, потому что ходить строевым шагом, слава Тебе, Господи, я так и не научился. И ведь это, Господи, был лучший вариант, ты спас меня, Господи, поместив в лучшее место, не оставляя, ведя, — а один мой приятель служил на границе и там повесился, потеряв секретные документы, которые потом нашлись за шкафом и, главное, никому не были нужны! Он тоже был единственным сыном матери-одиночки. И, как писал в ответах на мои вопросы наш семейный кумир Стивен Книг, слишком велик соблазн увериться в бесконечном милосердии Божием, исходя из личного благополучия…

Господи, что мы будем делать с двадцатым веком во всей его красе? Что мы будем делать с человеком, Господи?

Примерно в это время, в шесть часов нашего, я уже построился вместе со всеми, но меня в последний момент вычеркнули из списков той команды. Я им не подошёл по здоровью и остался ночевать на Угрешке. Мне немедленно надо было сообщить об этом матери, которая дома мучилась неопределённостью, — было чем мучиться, усмехнётся какой-нибудь мудак, и я объясню ему, что было, было! ибо у нас в семье вообще очень крепкие связи между всеми, все вечно друг за друга с ума сходят, я сам понимаю, как всё это смешно и уязвимо, но что ты будешь делать! сам издеваюсь над этими интеллигентскими семьями, в которых все друг на друга орут, скандалят, рыдают из-за позднего возвращения любимого чада, которое и рвётся из-под этой опеки, и не мыслит себя вне этого купола над собой, — короче, я-97 в отличие от меня-87 никогда и ничего не берусь объяснять мудакам. Мне надо было позвонить, не злите меня. И я умолил какого-то офицера пустить меня в канцелярию Уг-решки — только на два слова, сказать, что всё нормально, но из команды меня вычеркнули и я ещё не уехал.

Мне пришлось соврать, что дома все больны, и меня царственным жестом допустили к ярко-красному телефону. Я успел только сказать, что меня не взяли в команду, — на другом конце провода мать, кажется, только и поняла, что сам я страшно напуган, и повторяла со слезами: «Димочка! Димочка! Маленький!» — заметьте, маленькому девятнадцать лет, он уже бабу один раз обрюхатил, — но сейчас я был действительно маленький, руки у меня тряслись, а у матери был голос раненой птицы. За что ей, Господи?

Я собирался ещё что-то говорить, повторял — мама, всё нормально, мама, всё нормально, — когда истекло моё время и офицер стал хватать меня за трубку. Я машинально отвёл его лапу, и это его взорвало.

— За руки хватать! боевого офицера! — кричал он, всё более распаляясь, и рядом с ним распалялся красный телефон, на рычаги которого он с силой шмякнул трубку. — Блядь! Я Афганистан прошёл! — и кричал он об этом так, что было совершенно ясно — никакого Афганистана он не прошёл, так и торчал всю жизнь на административных должностях в местах вроде канцелярии на Угрешке, а боевые действия его ограничивались тем, что он отбивался от комиссий на каком-нибудь продскладе, — но ему надо было себя завести. Он за шкирку вышвырнул меня из канцелярии, как щенка, и наказал проходившему мимо сержанту не разрешать мне спать до тех пор, пока я не вымою пол в одном из спальных помещений на втором этаже.

В этот момент я уже окончательно уверился, что всё происходит не со мной, сработал спасительный наркоз, и я был совершенно убеждён, что теперь всё будет прекрасно. Раз так хреново начинается, дальше обязано быть прекрасно. В некотором смысле так оно и оказалось, тем более что в этот момент, возя по жёлтому от пыли полу мокрую красноватую рогожу, я в очередной раз умер, как умер однажды в детстве в первом классе, а потом ещё один раз в десятом, а потом один раз на втором курсе, когда узнал, что есть другой, — в общем, матрёшка пополнялась всё новыми и новыми оболочками, но какая-то одна, самая маленькая, всё ещё трепыхнётся до сих пор: она, вероятно, и есть моя бессмертная душа.

Но теперь я уже пил с отцами города, и по случаю их прибытия внесли крепкое: обычно группе подавали вино, но тут, в виде особой милости, был внесён parroch, как в этой части Швейцарии называется очень крепкая, градусов сорок пять, сливовая или яблочная водка. По чистоте и ароматности она превосходит всё, что я пил до сих пор. Пусть это непатриотично, но я предпочитаю parroch всему, что производится в России, кроме разве самогона из сахарной свёклы, какой я пил у великого питерского поэта Нонны Слепаковой по случаю своего дембеля. Отвяжись, я тебя умоляю, сказал я вслед за другим великим швейцарцем и погрузился в ароматные волны parroch’а — старика Парыча, как мы называли его впоследствии. На пятой рюмке я понял, что всё в моей судьбе было на редкость гармонично и целесообразно.