В таких постыдных размышлениях я проводил свои нью-йоркские дни, не решаясь напомнить о себе добрейшему Вайлю, представляя разные варианты встречи, перебирая стихи, которые я бы прочитал Бродскому. Он мне даже приснился: мы шли вдоль какого-то залива, дул ужасный резкий ветер, и в том же ужасно резком тоне Бродский разносил всё, что я когда-либо написал, — и я понимал, что мне нечего делать в литературе, и просыпался только что не в слезах.

Наконец Вайль позвонил мне сам и сказал, что хочет передать со мною в Москву скромный подарок одному из общих знакомых, а заодно и купить мне на память книжку, которую я выберу сам. Книжка такая у меня на примете была, и мы опять сошлись неподалёку от «Шератона», за три дня до моего отъезда, в кофейне напротив книжного магазина.

— А что ж вы не позвонили? — добродушно спросил Вайль. — Иосиф был у меня позавчера.

Я содрогнулся.

— И как? — спросил я по возможности небрежно. Вайль вытащил из портмоне фотографию, на которой был он, Бродский и неизвестная мне личность, явно не Генис. Бродский весело подмигивал в объектив, словно подначивая автора этих строк.

— Можете взять, — сказал щедрый Вайль.

— А что было?

— Ну, он почитал, поговорили, а на следующий день он уехал в Европу. В Швецию.

— И когда теперь вернётся? — спросил я совершенно упавшим голосом.

— Месяца через два…

Месяца через два мне уже предстояло тянуть лямку в родном московском издании, где меня и так уже ненавидели за двухмесячное халявное пребывание в свободной стране; и вид мой был так печален, что Вайль попытался меня утешить:

— Вы можете оставить ему свою книжку. Я передам.

Только тут я вспомнил, что книжка у меня оставалась одна, заранее надписанная одному эмигранту, который проживал на Брайтоне, а когда-то носил ко мне в «Собеседник» совершенно гнусные фельетоны, и, хотя я их стабильно ему заворачивал, в Штатах этот человек был ко мне патологически добр и много покатал по городу за свой счёт. Совесть терзала меня, но я вытащил из сумки книгу, аккуратно выдрал из неё титульный лист («Дорогому Григорию на память о чудесном вечере в “Одессе”») и надолго задумался.

— Что ж написать-то?

Вайль мудро усмехался. Ему ясно было моё состояние. Только тут я понял, кому, в сущности, буду надписывать свой сборник и как этого потенциального адресата люблю, до какой степени я им напичкан и пропитан, как часто примерял на себя его цитаты и как жалко буду выглядеть, сконцентрированный на двухстах страницах, в его руках. «Дорогому Иосифу Александровичу» — какой он тебе дорогой… «Уважаемому Иосифу Александровичу» — ага, в день выхода на пенсию от благодарных сослуживцев. «Милому Иосифу Александровичу» — да, конечно, с крепким поцелуем, люби меня, как я тебя, мы обе — институтки. Отбросим определение. «Иосифу Александровичу Бродскому с…» «Преклонением» — какие сласти! «Восхищением» — да, и слезами. Если ему чего и не хватает в жизни, так исключительно моего восхищения. С надеждой на встречу. Со свиданьицем. Он теперь ночей спать не будет, всё станет ждать встречи… тьфу, какой я ничтожный!

Наконец рука моя неожиданно для меня самого решительно вывела: «Иосифу Александровичу Бродскому с благодарностью» — что, в общем, вполне соответствовало истине, и Вайль широкой ручищей сунул мою сжавшуюся книжку в карман защитного плаща.

— Вы уж ему передайте, — сказал я.

— Я уж ему передам.

После чего мы допили кофе, я выбрал себе давно присмотренного Хеллера, и Вайль растворился в дебрях Большого Яблока.

…Бродский снился мне с тех пор только единожды, вскоре после его смерти, — в странном интерьере, восходящем, вероятно, к рассказам фотографа Валерия Плотникова о ленинградском жилище поэта: комната-колодец, заставленная книгами по всем четырём стенам, снизу доверху. Тут же и стремянка, чтобы эти книги доставать. На этот раз Бродский был необычайно дружелюбен, поил чаем и говорил о чём-то весёлом и приятном, и с ним было необыкновенно радостно, и можно было запросто сказать: «Иосиф Александрович, а как это у вас здорово, помните — Покуда время идёт, а Семёнов едет, ха-ха-ха», — и объяснение этому сну подыскать несложно. Один автор написал уже, что после смерти Бродского, каким бы холодным и герметичным его ни называли, каким бы отдалённым он ни выглядел, — всеми владело чувство личной утраты, потому что он сделал фактом большой литературы именно обыденное интеллигентское сознание, моё-твоё-наше. И кроме того — его работа касалась каждого пишущего, потому что всем было интересно, что он там делает, на своём передовом рубеже; и, наконец, огромная часть жизни прошла на фоне его текстов, так что естественно, что, грозный и недоступный при жизни, после смерти он выглядит почти родным.

Ужасно, если вдуматься. Жёлтые репортёры нанесли в доверчиво распахнутые московские издания горы чуши о том, как Бродский любил холодец и сациви, а также водку, настоянную на травах. Это, конечно, расширяет наши представления о нём «в чрезвычайно сильной степени»…

А ощущение настоящей личной встречи с Бродским посетило меня всего один раз — в самолёте, когда я улетал из Америки с твёрдым пониманием того, что окажусь здесь снова не так уж скоро. Рёв двигателей, как всегда, звучал мужским хором, и в такт какому-то скрытому ритму хорошо было скандировать про себя:


Родила тебя в пустыне
Я не зря,
Потому что нет в помине
В ней царя.

Это был очень поздний Бродский, не похожий на зрелого и на раннего, внезапно потеплевший, вернувшийся на миг к традиционной метрике:


Привыкай, сынок, к пустыне,
Как к судьбе.
Где б ты ни был, жить отныне
В ней тебе.

В эту секунду я был страшно счастлив, что не увидел Бродского — потому что эти стихи могли теперь существовать во мне чистыми и незамутнёнными, в высшем смысле анонимными, свободными от любого авторства, потому что человек такого сделать не может. И, разумеется, как было не гореть звезде за окном самолёта, где было, сказали, пятьдесят градусов мороза:


Словно жжёт свечу о сыне
В поздний час
Тот, Который сам в пустыне
Дольше нас.

...
11. vi.1996 iностранец

Несколько способов отъёма денег

Нищий — это чеховский человек с молоточком (ненавижу эту цитату!), который стоит рядом со счастливцем и тюк-тюк ему по башке: не всё, мол, хорошо! Не садись на пенёк, не ешь пирожок, вот страдающий брат твой!

Но в России нищим подают, откупаясь таким образом от судьбы. Дают ей задабривающую взятку. А вот в чёрной или жёлтой стране богатый белый человек не допускает мысли о том, что со временем может занять место рядом вот с этим беззубым, босоногим старцем, едва прикрывающим костлявые чресла свои. Кроме того, когда нищих очень много (а в Индии, на Цейлоне и кое-где в Африке их очень много), их сперва перестают замечать, а после начинают ненавидеть. Попрошайкам приходится постоянно заявлять о себе и требовать внимания.

Российский нищий тих. Нищета развивающихся стран агрессивна и напориста, что в сочетании с подобострастием создаёт комплекс, достойный пера Достоевского. С проблемой местного попрошайничества любой русский, приезжающий на экзотику, сталкивается в первую голову.

В день прибытия на Цейлон мы с X., моим соседом по комнате, отправились прогуляться по Коломбо. Мы были наивны. Отель стоял на берегу океана — грязного, но бурного; купаться не рекомендовалось, но постоять и повдыхать вольный горько-солёный ветер было весьма в кайф. Хотелось приветствовать улыбками местное население — и это стремление в конечном итоге горько нас подвело.

К нам подошли двое дружелюбных уроженцев Шри-Ланки, и один из них на приличном английском принялся расписывать свою любовь к России. Он даже бывал однажды в Москве — почему-то больше всего его воображение поразила станция метро «Сокол». Впрочем, возможно, он имел в виду «Песню о соколе»? Второй коломбиец тоже любил Россию и русских. Туземцы пояснили, что преподают в школе и что это очень трудно. После чего второй тамилец попросил у нас автографы. Мы умилились настолько, что без тени сомнения поставили свои закорючки в длиннейшем списке — и тут наши новые друзья нам пояснили, что мы расписались в списке добровольных жертвователей на их школу. Только здесь наблюдательный X. заметил, что против каждой росписи указана сумма никак не меньше пятидесяти долларов (остальные благотворители были кто из США, кто из Германии). Денег у нас с собой было не ахти сколько, заказов от семей и друзей — выше головы, и жертвовать в первый же день пятьдесят долларов абсолютно не улыбалось. Поскольку в начале разговора мы успели признаться, что отправляемся на ближайший базар в рассуждении купить кокосов-ананасов, сослаться на оставленные в номере деньги было уже нельзя. Мы соврали, что зайдём в ближайший отель поменять доллары (купюры крупные, всё такое), там нас, по счастью, обломили, ибо без паспорта на Шри-Ланке денег не меняют, а паспорта мы оставили в номере, — и туземцы нехотя отвяли, пройдя за нами, однако, ещё метров двести.