Разумеется, Пушкин спорит с Мицкевичем о Петербурге. Разумеется, для него Петербург — это символ мощной, прекрасной, европейской торжествующей государственности. Но вся остальная поэма представляет собой, казалось бы, прямое изложение двух строчек Мицкевича о том, как малые расплачиваются за великих. В этом-то и заключается скрытая полемичность.

Концепция государственности по Пушкину, во всяком случае русской государственности, не укладывается ни в либеральные, ни в государственнические рамки. И главная проблема Пушкина — вот эта его амбивалентность, о которой писал Андрей Синявский в «Прогулках с Пушкиным». Вот эта знаменитая внутренняя пустота (она же и совместимость), которая заключается в том, что Пушкин никогда ни на одной стороне или всегда на всех. Он предельно объективен, в отличие от Мицкевича. Для Пушкина правы все и объективны все. И нет никакого победителя в этой коллизии.

Но сама коллизия заключается в том, что город из гранита построен на болоте, что главный подвиг Петра в том, что история безжалостно вторглась в природу. И вот понятие природы у Пушкина чрезвычайно широкое.

Если мы сравним описание: «Осада! Приступ! Злые волны…» — с описанием разгула, который устраивают пугачевцы на бесхозной по сути земле, куда еще только подтягиваются царские войска, то увидим абсолютно те же самые краски. «Русский бунт, бессмысленный и беспощадный» — это такое же явление природы и стихии, когда:


Но силой ветров от залива
Перегражденная Нева
Обратно шла, гневна, бурлива,
И затопляла острова.

Меньше всего человеческого, ничего духовного, ничего даже социального в этом бунте нет. Это нормальный, случающийся раз в сто лет или чаще бунт. Бунт болота против гранита. И сказать, что Пушкин здесь на стороне болота или на стороне бунтовщиков, совершенно неверно. Пушкин всегда на стороне героя. Героя, который среди стихии начинает проявлять несвойственные ему качества.

Конечно, в «Медном всаднике» тьма жестоких иронических намеков на бездействие царя. Это тот самый царь, который «еще Россией / Со славой правил», это тот самый «властитель слабый и лукавый». Единственное, что царь сделал в поэме, — сел. Вышел на балкон «И молвил: “С божией стихией / Царям не совладать”» — и сел. Дальше сказано, что по царскому слову спасать город кинулись генералы, но мы знаем из истории, что генералы (и Бенкендорф, и Милорадович) вполне добровольно сами кинулись спасать кого могли. И царского слова не надо было.

Пушкин мог оценить гений Петра, который тяжело болен, но сам идет спасать застрявшие суда, сам спасает жертв наводнения 1824 года. А быть на стороне стихии или быть на стороне гранита — это совершенно для него исключено. Для Пушкина город на болоте — это то, с чем мы вынуждены иметь дело. Это то, что у нас есть. Это та государственность, в которой мы воспитаны. А для аристократа Пушкина, как известно, всего дороже именно предрассудки. То есть изначально данное, а не выбранное. И это изначально данное он всегда предпочитает выбранному, он готов за него до конца отвечать. Это тоже принципиальная позиция, многажды у него отраженная. Особенно важно, что Евгений задан в поэме с самого начала, задан еще в первоначальном наброске, как «родства не помнящий». То есть великая аристократическая традиция, великие традиции прошлого, которые стоят за Пушкиным, для его героя никакого значения не имеют. Его герой — это человек новых времен, он живет не в прошлом, свое аристократическое он предал.

Но о Пушкине такого сказать нельзя. Он не желал бы иметь другое отечество. Он не желал бы других предков. Он, может, это все глубоко презирает, но умирает за это. Как умер впоследствии за женщину, не менее им хорошо понимаемую и, в каком-то смысле, не менее глубоко презираемую. Потому что честь — это умирать за то, что есть, а не за то, что ты выбрал, или за то, что тебе нравится.

Вот в этой коллизии нам приходится любить тот город, который рано или поздно сметается наводнением. Почему он им сметается? Да потому что у гранита не может быть никакого контакта с болотом. У них нет диалога, они не могут воспитать никакие консенсусные ценности. Для Пушкина эта парадигма совершенно очевидна. У нас нет другого болота и нет другого города. Русская государственность обречена давить, русская масса обречена бунтовать. Такова исходная коллизия «Медного всадника», которая и есть наш ответ Мицкевичу.

Мицкевич спрашивает: «Но как же?» — а Пушкин отвечает: «А вот так! И никак боле». И никакого другого варианта здесь быть не может.

Конечно, Пушкин далек от мысли любить этот гранит и восхищаться им. Хотя его, безусловно, восхищает имперский блеск. Он понимает прекрасно, что кошмар наводнения во многом обеспечен именно имперским блеском. Но у нас есть бедный Евгений, есть та единственная фигура, тот главный герой, и он — высшая цель всего происходящего. И да, всё, что происходит, ужасно. Но происходит оно только для того, чтобы маленький, «рябоватый» (в черновиках), всегда криво одетый, уже похожий на Акакия Акакиевича, бедный Евгений в роковой момент своей жизни ненадолго стал равен царю. И это единственное, что в России может случится.

И Пушкин, пожалуй, как ни горько это говорить, абсолютно прав в своем диагнозе. Потому что единственный результат, свойство стихии, которые мы можем наблюдать, — это те самые развороченные дома, перевернутые лодки, шаткие домики, которые либо в виде остовов стоят, либо уже плывут по улице. А сверху всего этого есть только бедный Евгений. И революция низачем больше не нужна, кроме того, чтобы на миг из маленького человека получился большой.

У Пушкина нет иллюзий относительно возможности социального переустройства. И он в этом абсолютно прав, пророчески прав. Когда случилось другое 7 ноября, почти сто лет спустя, и началось почти такое же наводнение по всей России, кровавое, — никакой новый гранит в результате построен не был. Качественно от этого бунта ничего не изменилось — и не меняется. Он не просто «бессмысленный и беспощадный», он прежде всего бесполезный. И вот здесь мы приходим к замечательной теме безумия у Пушкина.

Известна вечная полемика двух страстных спорщиков, Мережковского и Брюсова, которые при огромном взаимном уважении находились в непрерывном диалоге и непрерывным взаимном оплевывании. Что было, в общем, очень стимулирующим фактом для всей культуры страны и Серебряного века.

Мережковский в блистательной статье о «Медном всаднике» совершенно справедливо говорит о бунте Евгения как о бунте христианства против язычества. Для Мережковского русская государственность — зло, и здесь он более прав, чем все остальные. Русская государственность для него — уходящий рудимент языческого миропонимания, это плод от страшного брака Аракчеева с Фотием, ублюдок, который давит все вокруг себя.

Бунт Евгения — это начало христианства, это начало человеческих претензий к божественному. Может быть, это справедливо, вот только Брюсов замечает, что для Пушкина вообще персонификация таких абстрактных понятий, как язычество и христианство, нехарактерна. А характерно для него упоение творческим безумием. Это замечание основано на результатах долгой текстологической работы над «Медным всадником»: Брюсов находит в черновиках слова о том, что Евгений был переполнен не просто «шумом внутренней тревоги», а полон «чудной внутренней тревоги». А «чудный», мы знаем, для Пушкина — это «божественный, чудесный, странный».

Безумие Евгения — это прорыв мелкого чиновника, который никогда ни о чем не мечтал, кроме укромного домика и тихой семейной жизни. Давайте вспомним классическое «и размечтался как поэт» — абсолютно иронические слова. Но это абсолютно ничтожное, что все время подчеркивается, мелкое, ни на что не претендующее существо задолго до «Шинели» становится величественным в момент безумия.

Мало того, что он говорит: «Добро, строитель чудотворный! <…> Ужо тебе!..» Он в этот момент, прижимаясь челом к решетке у подножия памятника, чувствует свое право задавать вопросы, чувствует равенство с этим «горделивым истуканом». И вот это, как ни странно, есть самый ценный и, может быть, единственной результат всего происшедшего.

Ведь это тот же вопрос, который искусствоведение пытается решить все двести лет, что отделяют нас от «Медного всадника»: «Почему Петр гонится за Евгением?»

Ну мелочь, ну безумец, ну непонятно, кто тебе что-то сказал… И в этот момент статуя оживает, происходит страшно унизительная для Петра, отвратительная сцена погони, которая в замечательном рисунке Бенуа именно так и воспроизведена: гигант гонится за какой-то лягушкой, которая, в сущности, и незаметна в лунном свете.

Но у «горделивого истукана» нет выбора. Он ничем другим не может заниматься, он же должен давить, у него же копыта висят в пустоте, надо же их на что-то поставить. И ставит он их всегда на бедного Евгения. Вот в этом и заключается вечное и великое равенство: у Евгения есть по крайней мере одно великое право — за ним будет везде скакать «медный безумец», страшный, тяжелозвонкий. Маленький безумец сумел вывести великого из себя.