В «Капитанской дочке» есть одна важная пропущенная глава. Пушкин ее выпустил, чтобы не описывать бунт в поместье Гринева. Пушкин был божественно остроумный человек, он дал в этой главе дико смешное описание бунта — когда бунтуют, чтобы бунтовать, абсолютно не понимая своих задач, а назавтра забывают, из-за чего бунтовали. И главная фраза, которой заканчивается эта глава: «Я был в восторге; но странное чувство омрачало мою радость». Омрачало — потому что с таким ненадежным народом быть в восторге чрезвычайно опасно. Он с равной легкостью и без причин сегодня тебя жалует, а завтра убивает.

Напоследок скажу о народных песнях в тексте. В этом видят влияние Вальтера Скотта, у которого всегда эпиграфы из народных баллад. Но есть одна народная баллада, которая нужна не для сходства с вальтер-скоттовскими романами и не для придания колорита. Это народная сказка, которую рассказывает Пугачев.

Когда Пугачева возили в клетке по Москве, кто-то из чиновников, желая подольститься к императрице, его громко спросил: «Ну что, вор?» А Пугачев недослышал, ему показалось «ворон». И он ответил: «Я не ворон. Я вороненок. А ворон-то еще летает». То есть идея осталась, гнев народный остался.

И потому Пушкин включает в роман сказку старой калмычки, которая оканчивается словами: «Нет, брат ворон; чем триста лет питаться падалью, лучше раз напиться живой кровью, а там что бог даст!»

Это и есть разбойничья мораль. Пугачев повторяет старую мысль, что лучше год жить стоя, чем триста лет на коленях. Конечно, пугачевские зверства и пугачевская, прямо скажем, эгоистическая, мрачная жестокость — это тоже было. Он довольно опасный персонаж, он страшный, его все — и Гринев — боятся. Но есть в нем и представление о свободе. А свобода, год свободы, стоит того, чтобы за нее умереть. Вот это очень важно. В этом смысле, кстати говоря, они с Гриневым тоже близки. Что больше всего на свете ненавидит Гринев? Скуку. Что он сделал с географической картой? Воздушный змей.

В пушкинской системе ценностей работа, труд — это не добродетель:


Молчи, бессмысленный народ,
Подёнщик, раб нужды, забот!
<…>
Тебе бы пользы всё — на вес
Кумир ты ценишь Бельведерский.
Ты пользы, пользы в нем не зришь.
Но мрамор сей ведь бог!.. так что же?
Печной горшок тебе дороже:
Ты пищу в нем себе варишь.

Поэту, аристократу и разбойнику свойственно одинаковое презрение к труду. Труд — дело рабское. А битва — это наше занятие, это аристократично. Грабеж? Прекрасно, с радостью. Дуэль? Если приходится — пожалуйста. Пить жженку — большое удовольствие. Весь набор таких разбойничье-аристократических занятий. Для свободного человека (поэта, героя и разбойника) работа — позор, а риск — благородное дело. Вот это страшное сходство морали царской, поэтической и разбойничьей для Пушкина важно. А все, кто этого не понимает, те чернь, их он презирает. Это не сословное понятие. Это понятие людей, для которых существуют только страх, польза, бесконечные хлопоты, но нет поэтического воздуха свободы. Именно поэтому Пушкин называл Степана Разина единственным поэтическим лицом нашей истории. Не в последнюю очередь из-за легенды о брошенной в Волгу персидской княжне. Потому что свободный человек:


Не для житейского волненья,
Не для корысти, не для битв,
Мы рождены для вдохновенья,
Для звуков сладких и молитв.

А пол пусть подметает и в магазин ходит кто-нибудь другой.

Завещание Пушкина

Получилось так, что «Песни западных славян» оказались в должной степени не проанализированы. Ну переводы и переводы… У советских школьников они вызывали понятное отторжение. И не только потому, что обязательно было учить наизусть «Что ты ржешь, мой конь ретивый, / Что ты шею опустил…», который порождал бесконечные пародии: «Что ты ржешь, моя кобыла, / Что ты шею опустила?» — но главным образом потому, что предписывалась любовь к фольклору. А фольклор — это всегда довольно скучно. Кушнер в одном из поздних стихотворений спрашивал: «Неужели вам нравятся фольклорные ансамбли?»

Действительно, невозможно чтить всерьез систему ценностей, в которой анонимный, в сущности, и чаще отсутствующий народ объявлен единственным творцом прекрасного. Конечно, фольклор — это гениальное творчество, потому что, как правильно заметил Окуджава, в фольклоре осталось только то, что прошло проверку, только то, что выжило. Фольклор — это сплошь золотые зерна. Отсюда интерес Пушкина к фольклору. Но объявлять фольклор единственно возможной культурой… Вот апологеты фольклора и привили нам надолго отвращение к циклу «Песни западных славян».

Между тем «Песни западных славян» — это пушкинское завещание, текст, в котором выражены пророчества о собственной судьбе, пророчества о судьбе русского стиха.

Для того чтобы понять, почему в не самое радостное для себя время Пушкин берется за перевод одиннадцати песен из сборника литературных мистификаций Мериме «Гузла» и еще присовокупляет к этому три собственных текста (в черновиках осталось еще два и один, впоследствии исключенный из этого корпуса, — «Сказка о рыбаке и рыбке»), нам придется примерно себе представить пушкинскую эволюцию к 1834 году.

Пушкин находится в глубочайшем творческом кризисе. Это кризис не идейный, не философский, а именно литературный. Потому что художественные средства, которыми он оперировал, доведены им до совершенства. Нужно двигаться дальше, нужно искать художественную форму, рискну даже сказать, художественную систему, которая была бы адекватна его новому мировоззрению. Мировоззрению, которое уже не втиснешь в четырехстопный ямб. Это размер бала, мазурки, светского щеголя, размер паркетный, размер петербургской мостовой, размер скачки, дуэли, поскольку вообще бинарные оппозиции свойственны двустопным размерам, потому что ничего третьего они не предлагают. Этот мир прекращает свое существование к тому моменту, когда Пушкин ощущает творческую зрелость. Жуковский вспоминает, что в 1830 году в Царском Селе к Пушкину, приехавшему посетить лицей и родные места, подошел молоденький поэт и протянул несколько упражнений. Пушкин, который был не в духе, сказал: «Нынче из четырехстопного ямба каждый делает что хочет. Это более не интересно. У меня он первый зазвенел. Да, я ударил по нему, как в наковальню. Сейчас нужно другое». И вот это другое он ищет с замечательной последовательностью. Пушкин невероятно упорен, как вьюнок, как вода, он везде пробивает себе путь, ничем не довольствуясь. Пушкину, как человеку, постоянно нуждающемуся в развитии, органично, радостно и плодотворно чувствовать себя только там, где он осваивает новые территории. Когда он пытается влезать в старую шкуру, например продолжать «Онегина», ничего не идет.

Последнее, что Пушкин пишет прежним онегинским ямбом, гениальное творение, превосходящее «Онегина» по плотности стиха и по новизне, масштабности мысли, — «Медный всадник» 1833 года. После «Медного всадника» делать нечего, и Пушкин сам это чувствует. Начинает «Домик в Коломне» словами:


Четырехстопный ямб мне надоел:
Им пишет всякий. Мальчикам в забаву
Пора б его оставить. Я хотел
Давным-давно приняться за октаву.

Однако после «Домика в Коломне» оказалось, что и пятистопный ямб — это слишком просто. Оказалось, что овладеть им никакой премудрости нет. Шестистопным или, как его называют, русским александрийским стихом Пушкин уже владел в совершенстве:


Зима. Что делать нам в деревне? Я встречаю
Слугу, несущего мне утром чашку чаю,
Вопросами: тепло ль? утихла ли метель?

И Пушкину понадобилось что-то принципиально новое. Ему понадобился дольник, ему понадобился свободный стих, который болтается, как очень широкая бурка на плечах, болтается вокруг русского пятистопника, вокруг пятистопного хорея, с одним — двумя добавочными тактами, с одной — двумя добавочными стопами. Хотя, по большому счету, в основе лежит все тот же пятистопный хорей, из которого и получилось большинство «Песен западных славян».

Но «Песни западных славян» — это не только проба нового стихотворного размера, которым, как оказалось, можно сказать все что угодно, и прежде всего — рассказать бурную балладу, насыщенную событиями кровавую историю. И Пушкин выбирает новую поэтическую стратегию. Он ищет прозо-поэтический синтез, ищет его давно, ищет его потому, что стихами очень многие вещи не выразишь. Пушкин, наш Пушкин, который доказал, что стихами можно сделать всё, вдруг чувствует, что стихи иногда неуместны, а иногда недостаточны. Есть вещи, которые не расскажешь стихами.

Пушкин ищет исток нового жанра.

Пушкина интересует новый эпический жанр, но, поскольку Пушкин вообще не расположен к длиннотам, его интересует жанр стремительный, жанр краткий. Поэтому единственный жанр, к которому он приходит, это фрагменты эпоса.

Почему фрагменты? Ведь всем известно, что Пушкин чрезвычайно высоко чтил гнедичевские усилия по переводу «Илиады»: «Слышу умолкнувший звук божественной эллинской речи; / Старца великого тень чую смущенной душой».