САРАНЧА
23 мая — Летела, летела,
24 мая — И села;
25 мая — Сидела, сидела,
26 мая — Все съела
27 мая — И вновь улетела.

И более точного отчета о борьбе с саранчой не мог бы выдумать никто.

Есть еще одна очень существенная заповедь, которая осталась у нас от Пушкина; вот это, пожалуй, заповедь самая трудная к исполнению. Мы прекрасно помним стихотворение «Коварность», обращенное к Александру Раевскому, мы знаем, почему оно к нему обращено, мы знаем механизм появления «Онегина», мы знаем его героя, который овладел единственным навыком — он умеет презирать. А презрение для Пушкина — главный грех, который сравним с убийством и даже хуже убийства. Коварство, предательство, но в особенности презрение, высокомерный снобизм, умение ни за что поставить себя выше, умение быть всегда правым — это то, что Пушкину ненавистно совершенно. И все его отрицательные герои — это прежде всего демонические сверхлюди, которые обожают презирать малых сих, а сами ничего из себя не представляют. Местью этим демоническим сверхлюдям и занят Пушкин, когда пишет «Онегина». «Не презирай!» — вот главная пушкинская заповедь. Сострадай или не сострадай, если не можешь; издевайся, если хочешь; даже ненавидь, если хочешь, но не презирай. Это не прощается. Может быть, именно поэтому Пушкин — единственный в лицее, кто не дразнит Кюхельбекера. Он если уж и злится на него, то злится всерьез. Но именно он отказывается стрелять в Кюхельбекера на дуэли, сказав прелестную фразу: «Ты стоишь дружбы; без эпиграммы — пороху не стоишь». И после этого, естественно, остается только обняться.

Вот еще очень существенная черта пушкинского гения, пушкинской нравственности, пушкинской морали, которая тоже нам заповедана. Мы прекрасно понимаем, что пушкинский Дон Гуан уж никак не образец нравственности. Тем не менее сострадание читателя на его стороне. Далеко не образец нравственности Татьяна, и у Татьяны есть свои пристрастия, есть своя мстительность. Дубровский, что ли, образец морали? Тоже типично романтический герой с теми же вспышками ярости и с теми же великолепными и бессмысленными жестами вроде появления в облике француза. И тем не менее есть еще одна пушкинская заповедь, которую чрезвычайно трудно сформулировать. Зато следовать ей легко и приятно. В русской литературе есть архетипический сюжет, который возникает (впервые) именно у Пушкина, потом развивается у Достоевского, потом появляется множество раз в советской литературе. Правильнее всего охарактеризовать этот сюжет как убийство старухи, которую не жалко.

Мы и рады бы уничтожить то отвратительное, что есть в нашей жизни. Но, уничтожив это отвратительное, мы уничтожим в себе человеческое. И вся наша дальнейшая жизнь сделается бессмысленна. И будем мы сидеть в Обуховской больнице, бормоча: «Тройка, семерка, туз».

Пушкинская мысль о том, что отвратительное убивать нельзя, потому что иначе мы убьем в себе человеческое, теснейшим образом связана с другой пушкинской мыслью, тоже заповеданной нам и тоже глубоко христианской в своей сущности. Это мысль о неприемлемости, постыдности, губительности бунта. Русский бунт для него бессмыслен и беспощаден, хотя нам очень бы хотелось приписать Пушкина к любым ниспровергателям режима, как Христа приписывали к революционерам на французских баррикадах. Ужасно хочется приписать Пушкина к декабристам. Но, к сожалению, это невозможно. Никакой русский бунт у Пушкина никогда не получает оправдания. Вот в этом-то и есть пушкинское понимание стихии. Стихия неуправляема и неправа. Пушкину одинаково омерзительны и давление на стихию, и бунт этой стихии, потому что это явления одной природы. Диалог невозможен, и это еще одна заповедь Пушкина, за которую ему пришлось дорого заплатить.

Сотрудничество «гранита» и «болота» — это иллюзия. Пушкин эту иллюзию полностью на себе опробовал, в отличие от многих своих друзей, которые с характерным, тоже априорным презрением говорили: «Нет, с этой властью никогда ничего общего…», как, например, Вяземский, который возмущался пушкинскими «Стансами», возмущался стихотворением «Друзьям», возмущался стихотворением «Клеветникам России», однако, как справедливо замечала Ахматова, он этим возмущался в дневнике, а Пушкин сказал свое вслух и публично, а Вяземскому вся его хваленая фронда не помешала нацепить камергерский ключ. «Любезный Вяземский, поэт и камергер. <…> На заднице твоей сияет тот же ключ…»

Пушкинский урок заключается в том, что лояльность к власти опасна, лояльность к власти губительна, но лучше прожить этот опыт самому, чем с презрением отвергать любые возможности делать добро. Здесь тоже сказалось пушкинское нежелание презирать. И (тут снова повторюсь) когда предлагают ему в абсолютно провальной для него ситуации подать записку о народном просвещении, о народном образовании, Пушкин говорит: «Не должно упускать случая сделать добро». Хотя всякая искренняя попытка сделать добро на государственном уровне в России заканчивается примерно так, как закончилась у Пушкина, который не нашел в себе сил презрительно отвергнуть эту возможность, который честно попробовал, который, едучи в Москву на коронационные торжества в сентябре 1826 года, имеет при себе только что дописанного «Пророка», с гипотетически последней строфой:


Восстань, восстань, пророк России,
В позорны ризы облекись,
Иди, и с вервием на вые
К убийце гнусному явись.

Он едет к «убийце гнусному» и через три часа разговора выходит вместе с ним к подданным и слышит о себе: «Теперь это мой Пушкин».

Разумеется, найдется много людей, готовых Пушкина за это осудить. Но нравственная заповедь Пушкина нам говорит: «Не осуждай». Пробуй и надейся.

А вот другая удивительно точная, удивительно пророческая пушкинская заповедь. О ней говорить сложнее всего, потому что она не формулируется словами.

Нормальное состояние в России — это состояние незнания, непонимания, состояние мучительного выбора, состояние зависания между двумя полюсами. Тот, кто знает, на самом деле не знает ничего. Тот, в ком происходит вечная буря, смятение и поиск, тот наш человек и тот живет правильно, не приемлет никакой окончательности.

Протагонист в «Пире во время чумы», безусловно, Председатель. Все — от Ходасевича до Цветаевой — сходятся в том, что лучшего лирического шедевра не порождала русская литература.

Вспомним этот гениальный текст, который так соблазнителен, который неотразим, как всякий соблазн.


Когда могущая зима,
Как бодрый вождь, ведет сама
На нас косматые дружины
Своих морозов и снегов, —
Навстречу ей трещат камины,
И весел зимний жар пиров.


Царица грозная, Чума
Теперь идет на нас сама
И льстится жатвою богатой;
И к нам в окошко день и ночь
Стучит могильною лопатой…
Что делать нам? и чем помочь?


Как от проказницы зимы,
Запремся также от Чумы!
Зажжем огни, нальем бокалы;
Утопим весело умы
И, заварив пиры да балы,
Восславим царствие Чумы.


Есть упоение в бою,
И бездны мрачной на краю,
И в разъяренном океане,
Средь грозных волн и бурной тьмы,
И в аравийском урагане,
И в дуновении Чумы.


Всё, всё, что гибелью грозит,
Для сердца смертного таит
Неизъяснимы наслажденья —
Бессмертья, может быть, залог!
И счастлив тот, кто средь волненья
Их обретать и ведать мог.

И дальше четыре страшных ямбических удара:


Итак, — хвала тебе, Чума!
Нам не страшна могилы тьма,
Нас не смутит твое призванье!
Бокалы пеним дружно мы,
И Девы-Розы пьем дыханье —
Быть может — полное Чумы!

За этим гениальным текстом стоит страшная моральная неправота. Потому что произносит его тот самый Вальсингам, который только что на коленях «труп матери, рыдая, обнимал».

И вот в этом — в кураже над гробом, в вечном сомнении и упоении — в этом лежит высшая мудрость Пушкина. Упивайся и всегда помни, что ты при этом не прав. Как это еще объяснить — я не знаю. Для этого, наверное, нет формулировки. Собственно, лучшая формула русской жизни — это и есть упоение и раскаяние. Может быть, поэтому самое знакомое нам состояние — это похмелье. Состояние, в котором замечательно сочетаются память о вчерашнем восторге и нынешнее горькое покаяние. Кстати говоря, Пушкин считал это состояние весьма нравственно благотворным, а потому впадал в него весьма охотно.

Есть еще одна очень важная пушкинская заповедь, которая и есть основа вот этой странной русской христологии, русской версии христианства: Пушкин прожил жизнь в тяжелейшем сомнении, более того, в уверенности в некоторой неправильности и своего образа жизни, и своих взглядов; Пушкин прожил в твердом убеждении, что где-то есть другие, правильные люди, настоящие люди:


Кто в жизни шел большой дорогой,
Большой дорогой столбовой;
Кто цель имел и к ней стремился;
Кто знал, зачем он в свет явился…

А сам он считал, что живет неизвестно как, неизвестно зачем: