Что касается третьего образа Луначарского, то меня вообще не очень интересует его социальный статус, который всегда был неопределен. Луначарский был с Лениным не потому, что совпадал с ленинскими взглядами, а потому, что тот действительно был ему симпатичен как человек. Луначарский был влюблен в Ленина «так искренно, так нежно», выдумывал, дорисовывал в нем такие странные качества (в очерке о Ленине у него фигурируют слова «милый», «капризный», даже «игривый»), что уж к Ленину совсем никак не идет; он признаётся, что во время заседаний Совета народных комиссаров смотрел на Ленина, совершенно не слушая других, а просто «впивая», как он говорит, речи, повадки любимого человека.

Влюблен он в него был потому, что на человека колеблющегося, выросшего в довольно нервной среде Ленин действительно производил впечатление: азарт, отвага, обаяние уверенности в нем были. Любо-дорого посмотреть на каприйские фотографии, на которых Ленин играет в шахматы с Богдановым, особенно на фотографию, где Богданов сидит, мрачно насупившись, уткнув бороду в грудь, а Ленин напротив него празднует победу. Самые, казалось бы, ненавидящие Ленина, или не знающие Ленина, или далекие от Ленина люди не могли сдержать умиления, видя, как этот «синьор Дринь-дринь», как прозвали его каприйские рыбаки, удит рыбу, или азартно полемизирует, или хохочет. На Капри до сих пор рассказывают знаменитый эпизод, когда Джиованни Спадаро, старый рыбак, произнес фразу: «Так смеяться может только честный человек». (Собственно, Джиованни Спадаро, пьяный, поднимался в гору, упал, и Ильич смеялся именно над этим, так что реплика старого рыбака имеет, прямо скажем, не совсем комплиментарный смысл.) И вот этот азарт, эту уверенность, эту страшную волю, волю падающего камня, как писал Куприн, Луначарский очень в Ленине любил, и тот, конечно, не мог не ответить взаимностью. Луначарскому многое прощалось. Даже издание поэмы «150 000 000» гигантским по тем временам пятитысячным тиражом, хотя Ленин писал, что издавать стоит 150 экземпляров для немногих любителей, легко сошло ему с рук: отделался ленинской фразой «А Луначарского сечь за футуризм».

Отношение Луначарского к Ленину было в какой-то степени великим самообманом всей тогдашней интеллигенции, которая поверила, что за волевыми людьми будущее. Но добавляет Луначарскому и очарования, и морально оправдывает его то, что его близость к большевикам и близость к марксизму была во многом декоративной. Луначарский довольно рано, еще в киевские свои годы, увлекся марксизмом, увидел в нем новую версию христианства, того Третьего Завета, которого так ожидала вся интеллигенция во главе с Мережковским. А по большому-то счету Луначарский вовсе не марксист. Он историк литературы и литературный критик, и в этом-то смысле он чрезвычайно талантливый человек. Многие из тех законов, которые потом строго вычертили, строго обозначили формалисты, были открыты Луначарским.

Так, например, в лекции о Достоевском, которая представляется мне первым здравым образцом анализа идей Достоевского, он высказал мысль, что эстетика перестает играть какую-либо роль в оценке текстов, потому что приходит время — и романные жанры оттесняются на периферию жанрами публицистическими. Это то, о чем впоследствии говорил Виктор Шкловский, развивая свою теорию давления периферийных жанров на центр. Именно Луначарскому принадлежит мысль, что в эпоху компрометации эстетики как таковой главным в творчестве Достоевского становится шершавость, шероховатость, недоговоренность, задыхающийся хриплый голос, неотделанность этих текстов. И больше того, говоря, что Достоевский — весьма слабый художник, Луначарский подчеркивает, что в этом-то и заключается его сила. И публицистичность, которой его всю жизнь корили, есть высший художественный прорыв, потому что публицистика — это и есть искусство будущего.

Абсолютно точна мысль Луначарского о роли душевного здоровья или душевной болезни в развитии литературы [См.: Луначарский А. Социологические и патологические факторы в истории искусства // Вестник Коммунистической академии. 1930. № 37/38. С. 40–80.]. Не зная того, он справедливо сказал о Хлебникове, что в иные времена, когда история «ударяет не только по клавишу живому, но даже и по клавишу мертвому», актуальным становится то, что при жизни автора считалось безумием. Как пример Луначарский приводит творчество поэта-графомана капитана Лебядкина из «Бесов», приводит и того же Достоевского и, я полагаю, имеет в виду и значительное количество футуристов, потому что вопрос о душевном здоровье футуристов, таких как Божидар, например, и поныне остается открытым.

Я не говорю уже о том, что в своих лекциях о русской литературе, читанных им в 1921–1922 годах, а позднее в 1926 году в университете имени Свердлова, Луначарский рассматривал развернутый курс по всему девятнадцатому веку; многие его оценки остаются пророчески точными. Он первый проанализировал жанровые особенности тургеневского романа, показав, что Тургенев, с его дисциплиной и тактом, создал абсолютно новый романный тип. Он же поразительно точно вскрыл психологию Достоевского, сказав, что Достоевский, не в силах принять своего унижения 1848 года, не в силах смириться со своими четырьмя годами каторги, вынужден принять христианство как единственную защиту от победившей его силы. Увидеть в Достоевском побежденного, почувствовать в его христианстве нечто вроде стокгольмского синдрома — это действительно глубокое прозрение.

В речи к столетию Достоевского на открытии памятника ему, на торжествах по этому случаю, Луначарский говорит (и это могло быть позволительно только человеку из ближайшего ленинского окружения):

...

Самодержавие — это угрюмый и мрачный каземат, но, войдя в него, вы увидите там, в темном углу, чей-то образ и перед ним теплящуюся неугасимую лампаду. Когда вы вглядитесь в черты того или той, чей образ изображен на этой деревянной доске, то вы увидите изможденный, полный печали лик Христа или Матери его.

Такое ляпнуть в 1921 году не решился бы и Бердяев, с которым, кстати говоря, по Киеву Луначарский был довольно близко знаком, отсюда и дружественность тона в их последующих полемиках. Сказать, что в душной, страшной комнате русского самодержавия висит величайшая икона, которая и рождена этим духом унижения, духом защиты от него, — это прозорливость чрезвычайно высокого порядка.

В 1921 году, когда обсуждается проект памятника Достоевскому и одним из вариантов надписи на постаменте анонимно предлагается «Федору Михайловичу от благодарных бесов», большим мужеством надо обладать, чтобы свою речь закончить словами:

...

Россия идет вперед мучительным, но славным путем, и позади ее, благословляя ее на этот путь, стоят фигуры ее великих пророков, и среди них, может быть, самая обаятельная и прекрасная фигура Федора Достоевского.

Сказать такое об авторе «Бесов», который создал чудовищный образ Верховенского, не просто наглость — это выдающийся художественный прорыв. Мы понимаем, когда Толстой назван у Ленина «зеркалом русской революции». Но назвать автора «Бесов» великим пророком русской революции — на это надо действительно иметь смелость.

Почему же, собственно? Да потому, говорит Луначарский:

...

Если бы Достоевский воскрес, он, конечно, нашел бы достаточно правдивых и достаточно ярких красок, чтобы дать нам почувствовать всю необходимость совершаемого нами подвига и всю святость креста, который мы несем на своих плечах.

И на что же Луначарский опирается, утверждая это? На фигуру Ставрогина, потому что Ставрогину через величайшие грехи и величайшие страдания открывается истина, и революционная Россия идет этим путем.

Это колоссальное признание, очень важное. Достоевский провидит в русском бунте с его трагедиями и его крайностями обретение русской святости, и об этом первым заговорил Луначарский, потому что для Луначарского «Бесы» — это повесть не только о бесах, но и о мучениках русской идеи. И сказать такое в 1921 году — это замечательно ново, это замечательно остро.

Интересная страница биографии Луначарского — его отношения с Горьким и, в частности, с горьковским богостроительством. Из всех рецензий, написанных на горьковскую «Исповедь», хороши две: работа Мережковского и работа Луначарского 1909 года, в которой Луначарский подчеркивает главную интенцию Горького: Бога еще нет, но он будет, он должен быть создан; Бог — это не архаическое прошлое человечества, это его сияющее будущее. Человечество не доросло еще до идеи Бога, оно находится на пути к этой идее, но осуществление ее неизбежно. И эта идея Луначарского серьезно захватила.

Можно долго рассказывать о странной каприйской школе, о школе богостроителей, о том, как Ленин, Богданов, Луначарский, начитавшись Авенариуса, пытались примирить марксизм и идеализм, трактовать идеализм и христианство как предтечу Маркса, и это даже забавно по-своему. Горький, пожалуй, впервые серьезно поссорился с Лениным именно на идее богостроительства, потому что у Ленина к Богу была какая-то просто личная ненависть. Луначарский же на протяжении всей своей жизни пытался приделать марксизму человеческое лицо, и вот здесь-то и гнездится, пожалуй, суть его деятельности.