Игрунья спешит, загребает крыльями как веслами, взмокла вся от усилий. Ей не нравится, что хозяин то и дело намеренно задевает паутинки ладонью и при этом хохочет как безумный, наслаждаясь тем, что не поддался на ловушки эльбов. Игрунья — пег. Ею управляют простые инстинкты. Есть, спать, избегать опасностей, зачать и сохранить жеребенка. Болото для нее смерть, и разбираться в его тайнах она не пытается.

Но вот уже впереди забрезжила светлая точка. Игрунья издает радостное ржание. Она выходит из тоннеля, оказывается у накрененных сосен в предрассветье и нетерпеливо устремляется к гряде, где на горных полянах такая вкусная трава, но Мокша властно натягивает поводья, и, ощутив боль от удил, кобыла повинуется.

Они садятся. Тут тускло, темно, и запахи болота сильны. Это еще явно и не двушка, а какое-то предожидание. Точно холодной зимой видишь набухшую на ветке почку. Почка уже чувствует весну, а ты еще нет.

Мокша стреножит Игрунью и привязывает ее к кривой сосне с сухой вершиной. Сосна так устала тянуться к центру мира, что высохла. Живых сосен здесь единицы, они начинаются дальше. Мокша задумывается. Что-то у него не стыкуется. Значит, прежде света тут было больше, если сосны вообще смогли вырасти? А если больше, то получается, что болото наступает? Интересно, прав ли Митяй, когда утверждает, что и сюда когда-то хлынет прорвавшийся из-за гряды свет, а не только далекие его отблески?

— Вечно Митяй… «Митяй сказал», «Митяй сделал»… Да пошел он! — недовольно морщится Мокша, не замечая, что разговаривает сам с собой.

Он медленно прохаживается по земле, покрытой хвоей и отслоившимися кусками коры. Здесь приграничье, и как во всяком приграничье — острое ощущение тревоги. Разделяющая черта между двушкой и болотом — странная черта. У нее свои законы. Например, невозможно коснуться границы. Ощупать ее как стену, как реальную преграду. Границу можно преодолеть только с разгона, иначе будешь бесконечно вдвигаться в ночь, все более густую, непроглядную, но стены так никогда и не коснешься, не нашаришь.

Мокша долго не понимал, как такое может быть, — что граница есть, а ее нет, — пока Сергиус Немов не объяснил ему.

— Смотри! — сказал он, поводя длинной тощей рукой сверху вниз. — На пеге ныряешь, в землю врезаешься — где ты?

— В дряблом мире!

— А если просто землю лопатой копать? В том же самом месте!

— Колодец! — отвечает Мокша.

— Куда колодец? В дряблый мир?

— Да нет, просто колодец. Темно, мокро, вода сочится.

— Вот и на двушке то же самое. На пеге летишь — в следующий мир переходишь, а оттуда в наш возвращаешься! Пешком идешь — так и будешь вечно брести. Темно, сосны больные торчат, а дальше, наверное, и вовсе сосен нет.

— А пег почему этот участок минует? — пытается все понять Мокша.

— Пеги нас сразу в предрассветье переносят. Не любят они во мглу эту летать. Чуют они там что-то.

— Разве на двушке может что опасное быть?

— Да кто его знает, что там в ночи водится! Там, конечно, двушка, но вроде как и к болоту уже близко, — отвечает Сергиус.

Сейчас Мокша долго переминается с ноги на ногу, размышляет, а затем решительно идет в сторону болота. Так решительно идет, что всякий бы ощутил, что настоящей решимости у него нет, и цели тоже. Скорее страх, что он потеряет Игрунью, не сможет вернуться и навсегда останется в этой зябкой ночи, вдали от своего дарящего пьянящее счастье эльба.

Но все же Мокша шагает, сам не зная зачем. Тьма сосет. Он ничего уже не видит, хотя напрягает зрение, и каждую секунду ему кажется, что он сорвется с крутого обрыва в пропасть. С какого обрыва? В какую пропасть? Это, конечно, бред, но все же Мокша шарит перед собой руками и, нервничая, облизывает губы.

Сосны становятся все реже, почти исчезают, но все же временами он наталкивается на поваленные стволы и торчащие из земли пни. Уже после полусотни шагов Мокша борется с желанием повернуть назад. Странная история! Вроде бы ты уже твердо считаешь себя частью болота, но одновременно так и тянет тебя двигаться к рассвету, туда же, куда тянутся и вершины сосен.

— Надо отдохнуть! — говорит себе Мокша и ложится на землю. При этом он старается улечься головой к болоту, чтобы ноги смотрели в сторону, где он оставил Игрунью. Так проще будет найти дорогу назад. Под ним пружинистая хвоя. Мокша закрывает глаза. Одно ухо его лежит на хвое, улавливая все звуки. Что-то скребется, шуршит. Где-то трутся ветви.

А потом Мокша начинает слышать голоса. Тихие, бормочущие. Голоса уходят в ночь. Слов разобрать нельзя. Мокша отрывает ухо от хвои. Голоса пропадают. Опускает ухо на хвою. Голоса возвращаются.

Наконец он понимает, что это эльбы разговаривают с ним из болота. В неразличимых их голосах — зависть. Мокша чутко улавливает ее.

— Пусть я и на краю двушки, но я на двушке! Они бы тоже хотели пробиться сюда, или на худой конец меня к себе затащить! — говорит он себе и засыпает под шорох далеких голосов.

* * *

Вечером Мокша возвращается в ШНыр. Оврагами летит, к лесным вершинам липнет, чтобы не перехватили его в небе чьи-нибудь случайные глаза. Только самого ШНыра чужакам видеть нельзя. Взглянут издали и, если чудом и заметят крышу, мигом потеряют интерес. А вот крылатую лошадь в небе углядеть — дело иное. Ладно бы просто смотрели. А был уже случай, как из лука кто-то выпалил по Гедемину. Померещилось сокольничему князя, что смерть за ним прискакала на вороном красноглазом коне. Черные крылья распростерла. Ну он и пустил стрелу. Хорошо еще, промазал с перепугу, только маховое перо жеребцу подломил.

Пустырь, где они не так давно отстроились, больше не кажется шнырам безопасным местом. Кругом все кипит, заселяется, глотает Москва пустошь за пустошью. Беспокойно тут стало. Принял решение Митяй, что переселятся они за дремучие леса, подальше от городских стен. Редко там кого встретишь, надолго оставят их в покое. С Сергиусом Немовым переговорил, с Титом Михайловым, с Мещерей Губастым совет держал. Выслушал ворчание Фаддея Ногаты, которому хоть самородок золотой дай, а все равно доволен не будет — только в тряпочку его завернет и глазом из-под бровей зыркнет. Час-другой посидит как сыч, а после окажется, что и самородок не такой, и тряпочки нынче дороги.

Но все же сдвинулось уже что-то, и потихоньку, украдкой постукивают на новом месте топорики. Скоро все будет, скоро. Пока же основная шныровская база еще на пустыре. Издали видит Мокша несколько прижавшихся друг к другу крыш. Как же мал еще ШНыр! С земли за несколько минут его кругом обойдешь, а с неба и вовсе пальцем прикроешь. А вот самих шныров с каждым годом все больше. Гудит пчелиная колода, вылетают из колоды золотыми искрами новые пчелы, каждая ищет себе хозяина. Нет-нет да и постучит в ворота ШНыра новый человек. А то и постучать не осмелится — стоит и смотрит издали, а подойти страшится. Фаддей ему строго:

— Чего явился? Чего у нас забыл? — Он любит новичков-то пугать!

А тот пугается, бормочет что-то невпопад. Мол, искал я, дяденьки, корову, а тут пчела на руку мне и сядь! Прихлопнуть хотел — не прихлопывается. В печь сунул — ей опять ничего, а только вертится и точно куда меня зовет.

— И ты за ней, что ли, пошел?

— Да, дяденьки! Пошел!

А дяденькам-то самим чуть за двадцать. Разве что Фаддей бородой оброс, старше кажется.

А некоторые новички и вовсе не догадываются за пчелой идти, так себе и живут. Делать нечего: посылает за ними Митяй Кику Златовласого и Гулка Ражего. Хороша парочка! Кика врать мастак. Рта часами не закрывает. Любую торговку с рынка переговорит: она слово — а он ей десять. Гулк же — измятый, мрачный — сидит на лавке, подсунув под себя руки, сам ни гугу и только через перебитый нос воздух втягивает. Сколько уж раз их за разбойников принимали. У ночных гостей вечно так: один болтает да высматривает, а другой кистенем машет.

Поначалу Фаддей Ногата выживал новичков, ругался, утверждал, что не прокормить им такую ораву, но Митяй сказал: «У тебя вечно то рожь дорогая, то репа не уродилась!» И Фаддей уступил. Теперь многие новички уже сами ныряют, а кое-кто и закладки приносит. А вот Мокша… Эх! даже думать об этом страшно! Кулаки сжиматься начинают!.. Не пускаешь меня за гряду? Ну и не пускай! Попомнишь еще меня!

И опять любовь, зависть, ненависть к Митяю, к двушке, ко Второй гряде сливаются в единое, страшное, уродливое чувство, затягивается тугой сердечный узел. Никогда его уже не развязать.

Мокша отводит Игрунью в пегасню и, едва стащив с нее седло, бежит к своему эльбу за утешением. Страсть несет его. Себя он не помнит, точно и не он это. Ложится на постеленный у бочки лапник и вываливает эльба себе на грудь. Эльб рыхлый, тяжелый, в подвале вонь — но все это имеет значение лишь в первые секунды. Потом забвение и — жгучее, тошнотворное, стыдное, но счастье!

Наконец Мокша возвращает эльба в бочонок и идет на реку купаться. Ныряет, трется песком, полощет рубаху. А то Маланья Перцева в последний раз долго принюхивалась, подозрительно косилась. Потом сказала:

— А, так вот куда он делся!

— Кто? — не понял Мокша.