«Везде, где я был, я повелевал… Я для того и рожден», — говорит он сам. И люди это знают:


И с высоты, как некий бог,
Казалось, он парил над ними,
И двигал всем и все стерег
Очами чудными своими.

Очами «колдуна», «пронзающими голову, ses regards qui traversent la tête» страшная сила внушения — «магия» — в этих очах.

Да, «колдун», «великий маг», творящий свою жизнь и жизнь людей, всемирную историю, как непрестанное чудо.

Все это и значит: душа Наполеона — душа Атлантиды — магия.

Нам грозит гибелью злоупотребление «механикой»; атлантов погубило злоупотребление «магией». Наш путь иной, но цель та же, что у них: титаническая власть над природою и высшая точка ее — человек, становящийся Богом. Атланты — «сыны божьи», по мифу Платона. «Когда же божеская природа людей постепенно истощилась, смешиваясь с природой человеческой и, наконец, человеческая совершенно возобладала над божеской, то люди развратились… Мудрые видели, что люди сделались злыми, а немудрым казалось, что они достигли вершины добродетели и счастья, в то время как обуяла их безумная жажда богатства и могущества… Тогда Зевс решил наказать развращенное племя людей» («Критий»). И Атлантида погибла в морской пучине.

Титанизм погубил атлантов, и Наполеона — тоже. Чувством божественной меры он обладал как никогда; но, достигнув вершины могущества, утратил это чувство или пожертвовал им титанической безмерности.

Что такое «Атлантида»? Предание или пророчество? Была она или будет? Отчего именно сейчас, как никогда, мы чувствуем сквозь этот «миф» какую-то для нас неотразимую действительность?

«Человек возвеличится духом божеской, титанической гордости, — и явится Человекобог» (Иван Карамазов у Достоевского). О ком это сказано? Об атлантах или о нас? Не такие же ли мы обреченные, обуянные безумною гордыней и жаждой могущества, «сыны божьи», на Бога восставшие? И не ждет ли нас тот же конец?

«Как было во дни Ноя, так будет и в пришествие Сына Человеческого. Ибо, как во дни перед потопом ели, пили, женились и выходили замуж, до того дня, как вошел Ной в ковчег; и не думали, пока не пришел потоп и не истребил всех, — так будет и пришествие Сына Человеческого» (Мф. 24. 37–39).

Атлантида и Апокалипсис — конец первого человечества и конец второго. Вот отчего Наполеон — человек из Атлантиды и «апокалипсический Всадник» — вместе.

И вот для чего он послан в мир: чтобы сказать людям: «Может быть, скоро конец».

Злой или добрый?

«Наполеон, человек из Атлантиды» — это не совсем точно; точнее: человек из Атлантиды — в нем.

Что какое-то существо, не имеющее себе подобного, больше или меньше, чем человек, по глубокому впечатлению г-жи де Сталь, — существо божественное или демоническое, действительно вложено, инкрустировано в человеческом существе Наполеона, — это нам очень трудно понять, а древним было бы легко.

«Наполеон — последнее воплощение бога солнца, Аполлона», — это для нас если не пустые слова, то лишь поэтический образ или отвлеченная идея; а для древних — «Александр, последнее воплощение бога Диониса» есть живая, всемирно-исторически движущая сила, основа такой огромной действительности, как эллинистическая всемирность; точно так же Divus Caesar Imperator — основа всемирности римской.

Для нашего философского идеализма — мнимо-христианской, духовной бесплотности — Бог человеку трансцендентен, невоплотим в человеке, а для религиозного реализма древних — воплощен, имманентен. В этом смысле так называемое язычество — дохристианское человечество — в высших точках своих — мистериях страдающего Бога Сына — ближе, чем мы, к существу христианства, ибо в чем же это существо и заключается, как не в утверждении божественной имманентности, воплотимости Бога: «Слово стало плотью»?

Древние знали, что «боги — в рост человеческий», особенно знали это греки, чувствовавшие, как никто, божественность человеческого тела. Исполины — не боги, а титаны, их огромность, безмерность — слабость, сила же богов — в человеческой мере.

Знают это и пророки Израиля. «Господи, чтó есть человек, что Ты помнишь его, и сын человеческий, что Ты посещаешь его? Не много Ты умалил его пред Ангелами» (Пс. 8). — «Я сказал: вы — боги, и сыны Всевышнего — все вы; но вы умрете, как человеки» (Пс. 81). Кто же эти смертные боги, как не те богоподобные люди, герои, которых древние называют «сынами божьими».

И Ангел Апокалипсиса измеряет стену нового Иерусалима «золотою тростью, мерою человеческою, какова мера и Ангела» (Откр. 21). Это и значит, — хотя, разумеется, тут религиозный опыт происходит в иной категории: «боги — в рост человеческий».


Статуя Наполеона в Шербур-Октевиле. Франция


Кажется, кое-кто из современников Наполеона видел в нем эту божескую или титаническую «инкрустацию» — «человека из Атлантиды», хотя, конечно, слово это никому не приходило в голову; кое-кто видел ее так же ясно, как белизну слоновой кости, вставленной в черное дерево, чуял в нем «не совсем человека», так же издали, по запаху, как собаки чуют волка. Но для нас это физически зримое в лице Наполеона уже навсегда потеряно. Лучшие портреты не передают его вовсе.

Кажется, вообще, портреты относятся к живому лицу его, как пепел к пламени; пламя неизобразимо в живописи, в ваянии; так и лицо Наполеона. Слово скорее могло бы уловить его, если бы только у этого Диониса был свой Орфей.

Вот один из лучших портретов его, сделанный когда-то почти влюбленной в него, а потом вдруг испугавшейся и возненавидевшей его женщиной. «Бонапарт — небольшого роста, не очень строен: туловище его слишком длинно. Волосы темно-каштановые, глаза серо-голубые; цвет лица, сначала, при юношеской худобе, — желтый, а потом, с летами, — белый, матовый, без всякого румянца. Черты его прекрасны, напоминают античные медали. Рот, немного плоский, становится приятным, когда он улыбается; подбородок немного короток, нижняя челюсть тяжела и квадратна. Ноги и руки изящны; он гордится ими. Глаза, обыкновенно тусклые, придают лицу, когда оно спокойно, выражение меланхолическое, задумчивое; когда же он сердится, взгляд их становится внезапно суровым и грозящим. Улыбка ему очень идет, делает его вдруг совсем добрым и молодым; трудно ему тогда противостоять, так он весь хорошеет и преображается».

Но и этот лучший портрет — только пепел, вместо огня. Здесь нет самого главного — того, от чего бесстрашный генерал Вандам, «каждый раз, подходя к Наполеону, готов был дрожать, как ребенок», и что могло его заставить «пролезть сквозь игольное ушко, чтобы броситься в огонь» за императора. Это гораздо лучше передано в простодушных словах одного бельгийского крестьянина, Наполеонова проводника на Ватерлооском поле. Когда его спросили, как показался ему император, он ответил коротко и странно: «Если бы даже лицо его было циферблатом часов, — духу не хватило бы взглянуть, который час. Son visage aurait été un cadran d’horloge qu’on n’edurait pas osé regarder l’heure».

A вот что-то еще более странное.

Много думали древние о мужеженской природе богов: даже в таком мужественном боге, как Аполлон Пифийский, просвечивает женственность, а в Дионисе, страдающем боге-сыне мистерий, достигает она своего апогея. Чтобы укротить титаническое буйство первых людей, андрогинов, боги, по мифу Платона, разрубают каждого из них пополам, на мужчину и женщину, «подобно тому как яйца, когда солят их впрок, режут волосом на две половины» («Пир»); и хотя об этом не сказано в мифе, невольно приходит мысль — не связан ли и титанизм атлантов с их мужеженской природой?

«У него (Наполеона) полнота не нашего пола», — замечает Лас Каз, сам не подозревая, каких таинственных глубин касается здесь в существе Наполеона. Женственность у этого самого мужественного из людей иногда внезапно проступает не только в теле, но и в духе. «Он слабее и чувствительнее, чем думают», — замечает очень хорошо знавшая эти женские черты его императрица Жозефина. «Часто хвалили силу моего характера, — вспоминает он сам, — но я был мокрая курица, особенно с родными, и они это отлично знали; когда у меня проходила первая вспышка гнева, их упрямство и настойчивость всегда побеждали, так что в конце концов они делали со мной все, что хотели». Он часто и легко плачет, как женщина; от внезапно находящей дурноты надо его отпаивать сахарной водой с флердоранжем, как настоящую маркизу XVIII века.

«Посмотрите-ка, доктор, — говорит он однажды на Св. Елене доктору Антоммарки, выходя к нему, совсем голый, после утреннего обтирания одеколоном. — Посмотрите, какие прекрасные руки, какие округленные груди, какая белая кожа, совсем гладкая, без волоска… Этакой груди могла бы позавидовать любая красавица!»

Если бы кто-нибудь сказал ему, что величайшая и страшнейшая из всех его мыслей — сделаться, подобно Александру Великому, «вторым Дионисом», завоевателем Индии, самым женственным из всех богов, — что эта мысль как-то мистически связана в нем с «полнотой не нашего пола», он, разумеется, ничего не понял бы и рассмеялся. Но, может быть, не до смеху было бы тому старому австрийцу, который хорошо знал все его «штуки», всю его «магию», если бы он услышал такой анекдот. «Как тебе понравилась новая императрица?» — спросили одного приезжего из провинции лакея, только что смотревшего на парадный, в золоченой восьмистекольной карете, выезд императрицы Марии-Луизы. «Очень хороша, очень! — ответил тот с умилением. — И какая добрая! Старую гувернантку свою взяла с собой в карету!» Что это за «гувернантка», поняли только тогда, когда он объяснил, что у нее полное, очень бледное лицо и малиновый бархатный ток с большими белыми перьями — церемониальная шляпа самого императора: это был он.