На поле Бородинского сражения лошадь Наполеона задела копытом раненого, и тот зашевелился, простонал. Император, в гневе, закричал на штабных, начал их бранить последними словами за то, что они не заботятся о раненых. «Да ведь это русский, ваше величество», — заметил кто-то, чтобы успокоить его. «Что из того?! — воскликнул он в еще большем гневе. — Разве вы, сударь, не знаете, что после победы нет врагов — все люди!»

Обходя поле Линьийского сражения, за двое суток до Ватерлоо, он увидел прусского офицера, тяжелораненого, и подозвал бельгийского крестьянина. «Веришь в ад?» — «Верю». — «Позаботься же об этом раненом, если не хочешь попасть в ад; я тебе его поручаю. Иначе будешь гореть в аду. Бог хочет, чтоб мы были милосердными». Это не молитва, но стоит, пожалуй, многих молитв.

Вспомнил однажды на Св. Елене, как лет двадцать назад, в первую Итальянскую кампанию, после какого-то большого дела, — какого именно, уже забыл, — обходя с несколькими спутниками, в тихую, лунную ночь, поле сражения, с которого еще не успели подобрать убитых, вдруг увидел собаку, вывшую над трупом своего господина; когда они подошли, она бросилась к ним; потом опять отбежала к трупу и начала лизать его лицо; и опять к ним; и так много раз, все воя, «как будто призывая на помощь или требуя мщения». — «Никогда ничто ни на одном поле битвы не производило на меня такого впечатления»… «Этот человек, — подумал я, — всеми покинут, кроме собаки. Какой урок дает людям природа в лице этого животного. В самом деле, что такое человек и какая тайна в чувствах его? Я, командовавший в стольких сражениях и спокойно смотревший на гибель стольких людей, был потрясен этим жалобным воем собаки».

Воет и сам, как собака, как Ахиллес над Патроклом, — над маршалом Данном, храбрым из храбрых, когда под Эсслингом раздробило ему обе ноги ядром. И ночью, один, в императорской ставке, когда ему подали ужин, ест через силу и плачет, и слезы капают в суп.

«Страшное зрелище! — повторяет, обходя Эйлауское поле. — Вот что должно бы внушить государям любовь к миру и омерзение к войне». Лжет, говорит слова для потомства? Это легко решить — и ошибиться легко.

Но вот уже не слова, а дело. В 1815 году, перед вторым отречением, знал, что стоит ему только сказать слово, подать знак, чтобы вспыхнула гражданская война и если не Франция, то, может быть, он спасся бы. Но не захотел, сказал: «Жизнь человека не стоит такой цены», — и подписал отречение.

Если на одну чашу весов положить это, а на другую — те страшные слова: «Я плюю на жизнь миллиона людей», то какая чаша перевесит?

Страшные слова вообще любил говорить — на свою же голову: жадно слушают их два паука, Талейран и Меттерних, как жужжание мухи, попавшейся к ним в сеть; слушает и умный Тэн, и добрый Толстой, и сорок тысяч судей: «Он мал, как мы, он мерзок, как мы!»

«Пусть он действительно говорил: „Когда моя великая политическая колесница несется, надо, чтобы она пронеслась, и горе тому, кто попадает под ее колеса!“ — это только слова для сцены, — замечает барон Фейн, — я слышу великого актера, но лучше узнаю Наполеона, когда он говорит: „Пусть ночь пройдет по вчерашней обиде“. Или еще: „Нельзя сказать, чтобы люди были в корне неблагородны“. А ведь это на Св. Елене сказано!»

«Он кричал, но не ударял, — вспоминает де Прадт. — Я сам слышал, как он сказал однажды, после сильнейшей вспышки гнева, на одного из своих приближенных: „Несчастный, он заставляет меня говорить то, чего я не думаю и не подумал бы сказать“. Через четверть часа он снова призывал тех, кого удалил, и возвращался к тем, кого обидел: я это знаю по опыту».

«Я только вот до этого места сержусь», — говорил Наполеон де Прадту, проводя ладонью по шее. «Знайте, что человек, истинный человек, не способен к ненависти, — говорил он Лас Казу. — Гнев и досада его не идут дальше первой минуты… это только электрическая искра… человек, созданный для государственных дел, для власти, не смотрит на лица; он видит только вещи, их вес и последствия». — «Кажется, он мог бы сделаться союзником злейших врагов своих и жить с человеком, который причинил ему величайшее зло», — удивляется Лас Каз.

Сам Наполеон думает, что он так легко прощает людей только из презрения, но, может быть, и не только.

«Вы не знаете людей, — говорит он союзникам своим на Св. Елене, когда те негодуют на его бесчисленных предателей. — Знать, судить людей трудно. Знают ли они сами себя? И потом, я был больше покинут, чем предан; слабости вокруг меня было больше, чем измены: это — отречение Петра; раскаяние и слезы могут быть близки к нему». И он заключает едва ли не самым добрым и мудрым из своих слов: «Большая часть людей не дурна».

В нашей «христианской» цивилизации нет слова для того, что древние называют: virtus. Это не наша «добродетель», а скорее доблесть, мужество и вместе с тем доброта как высшая сила и твердость духа. Именно такая доброта у Наполеона. На этом «святом камне» — Pietra-Santa, как называлась одна из его корсиканских прабабушек, — зиждется он весь.

Благодарность — неугасимая память добра, непоколебимая верность добру — есть добродетель мужественная по преимуществу: вот почему она так сильна в Наполеоне.

«Я презираю неблагодарность, как самый гнусный порок сердца», — говорит он из глубины сердца. Благодарность — доброта затаенная — теплота глубоких вод. Вот почему он скрывает ее целомудренно: «Я не добр; нет, я не добр, я никогда не был добрым, но я надежен».

Завещание Наполеона — один из прекраснейших памятников этой человеческой «надежности».

Всех, кто сделал ему в жизни добро, вспоминает он; воскрешает в памяти своей давно умерших; сам умирающий, благодарит их в детях и внуках и все боится, как бы не забыть кого-нибудь. За десять дней до смерти, уже в страшных муках конца, пишет собственноручно четвертое прибавление к завещанию, «потому что в прежних статьях мы не исполнили всех обязательств». Следуют тринадцать новых статей. «Сыну или внуку генерала Дюгамье, бывшего главнокомандующего Тулонской армией — сто тысяч франков — знак памяти о том уважении, привязанности и дружбе, которые оказывал нам этот доблестный и бестрепетный генерал. — Сто тысяч франков — сыну или внуку Распарена, члена Конвента, за то, что он одобрил наш план Тулонской осады. — Сто тысяч франков — вдове, сыну или внуку нашего адъютанта Мьюрона, который был убит рядом с нами, под Арколем, покрывая нас телом своим».

А в одной из первых статей — сто тысяч франков главному полевому хирургу, Ларрею, потому что «это самый добродетельный человек, какого я знал». Добрый знает доброго.

Что старую кормилицу свою, Камиллу Илари, жену бедного корсиканского лодочника, он благодетельствует всю жизнь — неудивительно; удивительнее то, что выплачивает из собственной шкатулки тайную пенсию кормилице короля Людовика XVI и двум бедным старушкам, сестрам Максимилиана Робеспьера. Так просто и чудно примирил он в сердце своем палача с жертвою.

Сердце человеческое в малом чаще застигается врасплох и познается больше, чем в большом; хуже иногда виден герой сквозь триумфальные ворота, чем сквозь замочную скважину.

«Я могу говорить о нем только полуодетом, и в этом виде он почти всегда был добр», — вспоминает камердинер Наполеона Констан.

Как-то раз, в одной из зарейнских кампаний, после нескольких бессонных ночей, Констан глубоко заснул в императорской ставке, в креслах государя, за письменным столом его с бумагами и военными картами, положив руки на стол и опустив на них голову. Вдруг вошел Наполеон с маршалом Бертье и мамелюком Рустаном.

Эти двое хотели разбудить спящего, но император не позволил им и, так как другого стула в комнате не было, сел на край своей походной койки, продолжая разговор с Бертье о завтрашней диспозиции. Понадобилась карта. Наполеон подошел к столу и начал вытаскивать ее из-под локтя Констана, потихоньку, так, чтобы его не разбудить. Но тот проснулся, вскочил и залепетал извинения. «Господин Констан, я очень жалею, что вас разбудил. Простите меня», — сказал Наполеон с доброй улыбкой.

Многие солдатские грубости его — розовое платье Жозефины, нарочно облитое чернилами за то, что оно ему не понравилось, и даже знаменитый, хотя не очень достоверный, удар коленом в живот философу Вольнею за глупое кощунство — всё это можно простить Наполеону за эту царственную вежливость.

Свитский паж, молоденький мальчик, скакал однажды верхом, рядом с дверцей императорской кареты, в сильный дождь. Выходя из кареты, Наполеон увидел, что мальчик промок до костей, велел ему остаться на ночлег и много раз потом спрашивал, не простудился ли он. Паж написал об этом матери, и та, читая письмо его, может быть, узнала кое-что о Наполеоне, чего не знают сорок тысяч судей.

Доктору О’Меаре на Св. Елене сделалось дурно, и он упал без чувств к ногам Наполеона, а очнувшись, увидел, что император, стоя на коленях, нагнулся к нему, заглядывает в лицо его и мочит ему виски одеколоном. «Никогда не забуду той нежной тревоги, которую я увидел в глазах его», — вспоминает О’Меара.