По слову Пушкина:


Он миру вечную свободу
Из мрака ссылки завещал.

Так ли это, что завещал он миру свободу и рабство?

Хаос революции, отменяя низший космос, прикасается в одной исходной точке своей к космосу высшему; на одно мгновенье вспыхивает над полузвериным, полубожеским лицом революции огненный язык — «трижды светящий свет», «Das dreimal glühende Licht». Свобода, Равенство, Братство — Сын, Отец, Дух. Но мгновенье проходит, свет потухает, и третий член — Братство, синтез Свободы и Равенства — выпадает из трехчленной диалектики: вместо Братства — братоубийство, стук ножа на гильотине: «Братство или смерть».

Остается тезис и антитезис — Свобода и Равенство — в неразрешимой антиномии: свобода в анархии или равенство в рабстве; власть одного над всеми или всех над одним; уничтожение общества в хаосе или уничтожение личности в проклятом космосе.

Эту антиномию Наполеон, может быть, смутно чувствовал, но не разрешил ее, а только устранил, пожертвовал свободой равенству.

«Лучше нарушить свободу, чем равенство. Это страсть века, а я хочу быть сыном века». — «Равенство, только равенство, — таков соединяющий лозунг между ним и революцией». — «Я хотел ввести систему всеобщего равенства». — «Мое главное правило: открытая дорога талантам, без различия рождений и состояний. Вот за эту-то систему равенства и ненавидит меня ваша (английская) олигархия». — «Свобода — потребность немногих, избранных… Ее можно стеснять безнаказанно, а равенство любезно большинству».

Он ошибся; стеснил свободу не безнаказно; она отомстила ему вечною тюрьмою — Св. Еленою. Не только немногие, «избранные» отшатнулись от него, восстали на него за свободу, но и целые народы.

«Торгашеская» Англия, как он ее называл, оказалась защитницею мировой свободы.

Получилась роковая для него схема: смертный поединок между Англией — морем — свободой, с одной стороны, и Наполеоном — сушей — равенством, с другой: между тезисом и антитезисом; а синтез выпал: всемирное братство народов — «вся земная суша, окруженная морями, новый остров Атлантида, потерянный и возвращенный рай», — не удалось.

Кажется, он и сам сознает, говоря языком человеческим, для него недостаточным, «вину» свою перед свободой.

«Клянусь, если я не даю Франции больше свободы, то потому только, что думаю, что это для нее полезнее». — «Мой деспотизм. Но историк докажет, что диктатура была необходима, что своеволье, анархия, великие беспорядки стояли еще при дверях». — «Я мог быть только коронованным Вашингтоном, в сонме побежденных царей… Но этого нельзя было достигнуть иначе как через всемирную диктатуру; я к ней и шел. В чем же мое преступление». И за два дня до смерти, уже почти в бреду, в такую минуту, когда люди не лгут: «Я освятил все начала (революции); я перелил их в мои законы, в мои дела… К несчастью, обстоятельства были суровы, принуждая и меня быть суровым, в ожидании лучших времен… Но подошли неудачи, я не мог ослабить лука, и Франция была лишена свободных учреждений, которые я предназначал для нее».

Чтобы Наполеон, при каких бы то ни было обстоятельствах, сделался Вашингтоном, маловероятно. Но может быть, вина его перед свободой все-таки меньше, чем это казалось его современникам.

Свобода и равенство — два явления одной силы, свет и тепло одного солнца. Истинного равенства нет без свободы, хотя бы только без искры ее, а Наполеонова «открытая дорога талантам», основа современной демократии, — истинное равенство. Люди вообще не выносят большой меры свободы, но и совсем без нее жить не могут. Очень малая мера ее дана в Наполеоновом кодексе, но зато так надежно и крепко, что всей европейской цивилизации надо рушиться, чтобы она была отнята у людей.


Франсуа Фламенг. Наполеон I и король Римский в Сен-Клу в 1811 году


Демократия — плохонький рай; но кто побывал в аду — знает, что лучше ада и плохонький рай и что малая свобода демократии по сравнению с абсолютным рабством коммунизма тоже свежесть весеннего утра, по сравнению с ледяным кругом Дантова ада или холодом междупланетных пространств.

Может быть, сейчас русские люди, побывавшие в аду коммунизма, знают о Наполеоне то, чего европейцы не знают и чего нельзя узнать из сорока тысяч книг.

«Мне надо было победить в Москве». — «Без этого пожара (Москвы) я бы достиг всего».

1812–1817. В том году началось, кончилось в этом; может быть, без того не было бы и этого. «Я объявил бы свободу крепостных в России». Если бы он это сделал, — может быть, не было бы русской революции, русского ада.

Кто поджег Москву? Русские «Сыны отечества»? Нет, выпущенные из тюрем воры, убийцы и разбойник. «Люди с дьявольскими лицами в бушующем пламени — настоящий образ ада», — вспоминает Сегюр.

«Какие люди! Какие люди! Это скифы!» — повторял Наполеон в вещем ужасе. Скифы «с раскосыми и жадными глазами» готовы кинуться на Рим, как волки на падаль. Наполеон это знал — он один из всех европейцев.


Померкни, Солнце Аустерлица.
Пылай, великая Москва!

Москва запылала, и совершились пророчества.

«Какое несчастье мое паденье. Я завязал мех ветров, а вражий штык опять его проткнул. Я мог бы идти спокойно к обновлению мира, а теперь оно совершится только в бурях. Может быть, достаточно будет искры, чтобы вспыхнул мировой пожар». Зарево этого пожара он и увидел в Москве.

«Русские суть варвары, у которых нет отечества и которым все страны кажутся лучше той, где они родились».

«Вспомнят обо мне, когда русские варвары овладеют Европой, что не случилось бы без вас, господа англичане». Мы теперь сказали бы: «Без вас, господа европейцы».

«Будете плакать обо мне кровавыми слезами»! — «Франция больше нуждалась во мне, чем я в ней». Эти слова Наполеона для Франции все еще загадка, но не для России.

К русским он был не совсем справедлив: не все они «варвары»; есть среди них и такие, которые любят Европу и знают ее, может быть, лучше самих европейцев.

Вот и сейчас видят русские то, чего европейцы не видят: страшно высоко над ними, — по этой высоте мы можем судить, в какую мы сошли низину, в какую пропасть сползли, — страшно высоко над нами, по горам Запада, едет Всадник, четко чернея на небе, красном от зарева. Кто он? Как не узнать.


На нем треугольная шляпа
И серый походный сюртук.

Едет шагом, смотрит вдаль, на Восток, держит в руке обнаженную шпагу — сторожит. Что от кого? Европейцы не знают, — знают русские: святую Европу — от красного диавола.

Владыка мира

«Идея всемирного объединения людей есть идея европейского человечества; из нее составилась его цивилизация, для нее одной оно и живет», — говорит Достоевский в «Дневнике писателя», и устами Великого Инквизитора о трех искушениях Христа — хлебом, чудом и властью: «Потребность всемирного соединения есть последнее мучение людей. Всегда человечество, в целом своем, стремилось устроиться непременно всемирно. Много было великих народов с великою историей, но, чем выше были эти народы, тем были и несчастливее, ибо сильнее других сознавали потребность всемирности соединения людей».

Достоевский прав: вечная и главная мука человечества — неутолимая жажда всемирности.

Если на первый взгляд кажется, что единственно реальные существа в истории суть существа национальные — «народы, племена, языки», то при более глубоком взгляде оказывается, что все они только и делают, что борются с собой и друг с другом, преодолевают себя и друг друга, чтобы образовать какое-то высшее существо, сверхнациональное, всемирное; что все они более или менее чувствуют себя и друг друга «разбросанными членами», membra distecta, этого бывшего и будущего тела; все движутся в истории, шевелятся, как звенья разрубленной, но не убитой змеи, чтобы снова соединиться и срастись; или как мертвые кости Иезекиилева поля: «произошел шум, и вот движение, и стали сближаться кость с костью, а духа не было в них».

От основателя первой всемирной монархии, вавилонского царя Сарганисара, Саргона Древнего (около 2800 г.), до Третьего интернационала всемирная история есть шевеление этих змеиных обрубков, шум этих мертвых костей.

Только что человечество начинает понимать себя, как уже мучается этою мукою — неутолимою жаждою всемирности. Древние всемирные монархии — Египет, Вавилон, Ассирия, Мидия, Персия, Македония — ряд попыток утолить ее, «устроиться непременно всемирно». Та же идея соединяет обе половины человечества, языческую и христианскую; только в эллино-римской всемирности могло осуществиться христианство: Сын Человеческий родился не случайно на всемирной земле Рима, под всемирной державой римского кесаря.

Дело всемирности, начатое языческим Римом, продолжает Рим христианский, до наших дней, до Революции. Революция отступила от христианства во всем, кроме этого — всемирности. «Французская революция, в сущности, была не более как последним видоизменением и перевоплощением той же древнеримской формулы всемирного единения», — говорит Достоевский, но не договаривает: последним воплощением всемирности была не сама революция, не хаос, а его обуздатель, Наполеон.