В лучшем случае Франция для него любовница, а в худшем — боевой конь, та чудесная кобылица, о которой говорит поэт. Бешеный всадник загонял ее до смерти.


Mourante, elle tomba sur un lit de mitraille
Et du coup te cassa les reins.


Пала она, издыхая, на ложе картечи,
И спину сломала тебе под собой.

И вот что всего удивительнее: если бы спросили издыхающую Францию, хотела бы ли она не иметь Наполеона, своего бешеного всадника, может быть, она ответила бы: «Нет, не хотела бы!» И в этом величие Франции.

Не корсиканец, не итальянец, не француз, а может быть, и не европеец.

Европа для него только путь в Азию. «Старая лавочка, нора для кротов — ваша Европа! Великие империи основываются и великие революции происходят только на Востоке, где живет шестьсот миллионов людей».

Тяга на Восток проходит сквозь всю его жизнь.

Молодой генерал Бонапарт в Египте, перед Сирийской кампанией, лежа целыми часами на полу, на огромных разостланных картах, мечтает о походе через Мессопотамию на Индию, по следам Александра Великого. Если бы мечта его исполнилась, то через сорок пять веков последний основатель всемирной монархии встретился бы с первым — вавилонским царем, Сарганисаром: путь у обоих один; только тот шел с Востока на Запад, а этот — с Запада на Восток.

«Я вхожу в Константинополь с несметною армией, низвергаю турецкое владычество и основываю великую империю на Востоке, которая обессмертит меня в грядущих веках», — мечтает он, гуляя по вечерам на морском берегу у Сен-Жан-д’Акра.

«Если бы Акр был взят, французская армия кинулась бы на Дамаск и Алеппо и в одно мгновение была бы на Евфрате… Шестьсот тысяч человек (христиан) присоединились бы к нам, и как знать, что бы из этого вышло? Я дошел бы до Константинополя, до Индии; я изменил бы лицо мира», — мечтает он уже на Св. Елене.

Только что захватив власть, после 18 брюмера, предлагает императору Павлу Первому поход на Индию, и потом, на высоте величия, после Тильзита, — Александру Первому.

«Этот длинный путь есть в конце концов путь в Индию, — говорит в 1811-м, за несколько месяцев до Русской кампании. — Александр (Македонский), чтобы достигнуть Ганга, отправляется также издалека, как я из Москвы… С крайнего конца Европы мне нужно зайти в тыл Азии, чтобы настигнуть Англию (в Индии)… Это предприятие, конечно, гигантское, но возможное в XIX веке».

В императорском обозе, шедшем на Москву, был особый фургон с коронационным убором — мечом, диадемой и порфирой: говорили, что Наполеон коронуется вторично в священном городе Дели, на берегу Ганга, императором Востока и Запада.

Накануне Бородина он получает из Парижа портрет сына-наследника: полулежа в колыбели, мальчик держит в руках игрушку — императорский скипетр, увенчанный земным глобусом.

В 1811 году император посылает морскому министру Декрэ к исполнению проект о постройке в течение трех лет двух флотов — Океанского и Средиземного; база для первого — Ирландия, для второго — Египет и Сицилия; предполагаются экспедиции на мыс Доброй Надежды, в Суринам, на Мартинику и в другие заокеанские страны; флоты распределяются в обоих полушариях, чтобы утвердить мировое владычество не только над Европой и Азией, но и надо всем земным шаром. «Через пять лет я буду владыкою мира», — говорил он в том же 1811 году.

«Император сошел с ума, окончательно сошел с ума!» — ужасался Декрэ. Это, в самом деле, похоже на сумасшествие. Никогда никто из людей, ни Саргон, ни Александр, ни Цезарь, не думал так страшно ясно, страшно близко о мировом владычестве.

Кажется иногда, что он сам страшится этих мыслей, — «страшится», впрочем, для него не подходящее, слишком человеческое слово; во всяком случае, он чувствует их роковую тяжесть.

Всё, что делает, он делает для этого, но почти никогда не говорит об этом. «Я понимал, — говорит уже на Св. Елене, когда знает, что всё кончено, дело проиграно, — что мне всего нужнее тайна: тайна окружала меня тем ореолом загадочности, который так чарует массы; пробуждала те таинственные мысли, которые так волнуют умы; подготовляла те внезапные и блестящие развязки, которые так восхищают людей и дают над ними такую власть. Это-то, к несчастью, и побудило меня слишком поспешно кинуться на Москву: с большею медленностью я все предупредил бы; но мне нельзя было оставлять времени на раздумье. С тем, что я уже сделал и еще намеревался сделать, мне нужно было, чтобы в моей судьбе, в моей удаче было нечто сверхъестественное».

Ему нужна «тайна», нужно «сверхъестественное»; это значит: нужна религия. Дойдя до какой-то крайней точки в своих мыслях о мировом владычестве, вдруг понял он, что ему не обойтись без религии: что не может быть всемирного объединения людей без внутренне объединяющего центра, абсолютного Единства — Бога.

«Я создавал религию. Я видел себя на пути в Азию, на спине слона, с тюрбаном на голове и с новым, моего сочинения, Алкораном в руках». Это говорится, конечно, с усмешкою. Он слишком умен, чтобы не понимать, что Алкораны не сочиняются, религии не создаются.

Вообще, надо помнить, что он говорит об этом почти всегда небрежно или неловко, неуклюже, потому что извне, не то чтобы поверхностно, — иногда, напротив, очень глубоко, — но именно только извне, со стороны, и с тою легкою усмешкою, которая напоминает оскал фернейского мертвого черепа. Вольтера он, впрочем, не любит и не уважает. «Злой человек, дурной человек. Это он довел нас до такого состояния», — сказал бы он о нем еще охотнее, чем о Руссо. Но от вольтеровской усмешки в религии не может отделаться. Чувствуется, однако, и сквозь эту усмешку, что религия для него не пустое и не легкое дело, а очень важное, трудное и даже, говоря опять неподходящим для него человеческим словом, очень страшное.

Как бы то ни было, но, поняв, что в мировом владычестве не обойтись без религии, он понял и то, что религиозно строится оно, как пирамида, постепенно суживаясь кверху и, наконец, заостряясь в одном острие, в одной математической точке, где земля соприкасается с небом, человек — с Богом. Или, другими словами, человек, на вершине мирового владычества, должен, — хочет не хочет, а должен выговорить эти страшные или просто нелепые, «сумасшедшие» слова: «Я — Бог»; «Divus Caesar Imperator». Римские кесари говорили это не по глупости, — были же среди них такие умные люди, как Юлий Цезарь, и не по «сатанинской гордости», — были среди них и святые, как Антонин и Марк Аврелий, — а потому, что к этому вынуждала их внутренняя логика мирового владычества; став на это место, человек должен это сказать, — иначе вся пирамида рушится.

Это понимает и Наполеон со свойственной уму его геометрическою ясностью. «Только что человек становится государем, как он уже отделен от всех людей. Я всегда находил инстинкт верной политики в мысли Александра объявить свое божественное происхождение». Больше всех побед Александра — его «великая политика» — посещение Амонова храма, где оракул шепчет ему на ухо: «Ты — сын Божий».

Но Александр и Цезарь могли это сделать до Рождества Христова, а можно ли после? Этого Наполеон хорошенько не знает. Иногда ему кажется, что можно. «Если бы я вернулся из Москвы победителем, то весь мир снова устремился бы ко мне, удивляясь и благословляя меня. И стоило бы мне тогда исчезнуть в лоне тайны, чтобы народы возобновили басню о Ромуле: поверили бы, что я вознесся на небо и воссел в сонме богов».

А иногда кажется ему, что этого уже сделать нельзя.

«Я пришел в мир слишком поздно: теперь уже нельзя сделать ничего великого», — говорит он в день коронования, второго декабря 1804 года, тому самому Декрэ, который боится, что император «сошел с ума». — «Конечно, моя карьера блестяща, мой путь прекрасен. Но какое же сравнение с древностью! Там Александр покорил Азию, объявляет себя сыном Юпитера, и, за исключением матери его, Олимпии, которая знает, в чем дело, да Аристотеля, да нескольких афинских педантов, весь Восток верит ему. Ну а если бы я вздумал себя объявить сыном Бога Отца и назначить благодарственное богослужение по этому поводу, то не нашлось бы такой рыбной торговки в Париже, которая не освистала бы меня. Нет, в настоящее время народы слишком цивилизованны: нельзя ничего сделать!»

То можно, то нельзя. Тут геометрическая ясность ума изменяет ему; начинается «темная гемисфера небес», где свет, о котором говорит Гёте: «Свет, озарявший его, не потухал ни на минуту», — вдруг потухает, так что он должен ходить ощупью, чтобы не попасть в «смешное»: «от великого до смешного только шаг». Тут «свист рыбной торговки» может низвергнуть владыку мира.

Смутно видит он или только слышит, что где-то очень близко от него, как будто рядом с ним, строится другая пирамида мирового владычества. Если бы он лучше видел, то понял бы, что строится она не рядом, а над ним и что эти две пирамиды противоположны друг другу: одна его — языческий Рим — подымается от земли к небу; другая, христианская, — Град Божий — опускается с неба на землю, так что острия их соприкасаются в одной точке, где, по смыслу пирамиды нижней, человек становится Богом, а по смыслу верхней, — Бог становится Человеком; тот жертвует миром себе, а этот — собою миру. Что противоположность эту Наполеон понимает или хотя бы смутно чувствует, видно из слов его, сказанных уже без всякой усмешки, со страшною серьезностью, когда он сам был распят на скале Св. Елены: «Иисус Христос не был бы Богом, если бы не умер на кресте».