Тринадцатого октября 1809 года, после Ваграма, на площади Шенбруннского замка, близ Вены, во время парада, схвачен был молодой человек, почти мальчик, лет восемнадцати, «с очень белым и нежным лицом, как у девушки, Фридрих Штапс, сын протестантского пастора в Наумбурге. Из бокового кармана сюртука торчал у него огромный, неловко завернутый в бумагу, кухонный нож. Этим ножом он хотел убить Наполеона, как тотчас, признался ему на допросе.

— За что вы хотели меня убить?

— За то, что вы делаете зло моему отечеству…

— Вы сумасшедший, вы больной. Позвать Корвизара!

Корвизар, лейб-медик Наполеона, осмотрел Штапса и объявил, что он совершенно здоров.

— Я вас помилую, если вы попросите у меня прощенья, — сказал Наполеон.

— Я не хочу прощенья, я очень жалею, что мне не удалось вас убить, — ответил Штапс.

— Черт побери! Кажется, для вас преступленье ничего не значит?

— Вас убить не преступленье, а долг.

— Ну, а если я вас все-таки помилую, будете вы мне благодарны?

— Нет, я все равно вас убью».

«Наполеон остолбенел», — вспоминает очевидец.

«Вот плоды иллюминатства, которым заражена Германия! Но с этим ничего не поделаешь: пушками секты не истребишь, — сказал он окружавшим его, когда Штапса увели. — Узнайте, как он умрет, и доложите мне».

Штапс умер, как герой. Когда его вывели к расстрелу, он воскликнул: «Да здравствует свобода! Да здравствует Германия!.. Смерть тирану!» И пал мертвым.

Наполеон долго не мог его забыть. «Этот несчастный не выходит у меня из головы. Когда я о нем думаю, мысли мои теряются. Это выше моего разумения! Cela me passe!».

Что же, собственно, выше его разумения, его ума, почти бесконечного, в этом восемнадцатилетнем мальчике «с очень белым и нежным лицом, как у девушки», — лицом древнего героя и христианского мученика? Что поразило его в нем до «остолбенения»? Уж не сходство ли с молодым Бонапартом, якобинцем 93-го года, который говорил «то самое, что мог бы ему ответить и Штапс на вопрос: „Для вас преступление ничего не значит?“ — „Странный вопрос! Нет долга, нет закона там, где нет свободы… Вечными письменами начертал Создатель в сердце человека Права Человека“». — «Если бы даже родной отец мой захотел быть тираном, я заколол бы его кинжалом!» Да, может быть, и это поразило его, но не только это. Он «остолбенел», потому что вдруг почувствовал свое бессилье перед какой-то неведомой силой. Точно молния вдруг осветила ему его же ночную душу, ночную гемисферу небес, где некогда должно было взойти для него над Св. Еленою невидимое в дневной гемисфере Созвездие Креста.

Гёте, великий язычник, удивился бы и не поверил, если бы ему сказали, что та огромная «идея, в которой Наполеон жил весь, хотя и не мог уловить ее своим сознанием», была идея, по крайней мере наполовину, «христианская». Еще больше удивился бы и еще меньше поверил бы этому сам Наполеон. Вопреки всем благословениям папы, что ему, в самом деле, христианство?

«Монашеское смирение убийственно для всякой добродетели, всякой силы, всякой власти. Пусть же законодатель скажет человеку, что все его действия должны иметь целью счастье здесь, на земле». — «Теология — клоака всех суеверий и всех заблуждений». — «Вместо катехизиса нужен народу маленький курс геометрии». Все это говорит артиллерийский поручик Бонапарт, якобинец 93-го года.

А вот что лет через пять говорит или думает главнокомандующий Египетской армии: «Париж стоит обедни!» Это значит — завоевание Азии стоит христианства. Бонапарт в Египте готов был принять ислам. «И армия вместе со мной переменила бы веру шутя. А между тем, подумайте только, что бы из этого вышло: я захватил бы Европу с другого конца; старая европейская цивилизация была бы окружена, и кто тогда посмел бы противиться судьбам Франции и обновлению века?» — «Если бы я остался на Востоке, я, вероятно, подобно Александру, основал бы империю, отправившись на поклонение в Мекку». — «Я видел себя на пути в Азию, с тюрбаном на голове и с новым, моего сочинения, Алкораном в руках».


Леон Жером. Наполеон в Египте


«От начала мира на небесах было написано, что я приду с Запада, чтобы исполнить свое назначение — уничтожить всех врагов ислама и низвергнуть кресты», — говорит он в воззвании к мусульманским шейхам. «Так-то я забавлялся над ними!» Так же забавлялся он и над католиками в Италии: «Я сражался с неверными турками; я почти крестоносец». — «Это было шарлатанство, но самого высшего полета», — как будто нарочно дразнит он Карлейля «чудовищною помесью пророка с шарлатаном».

«Что ты со мной воюешь? — говорил пленному Мустафе-паше, после Абукирской победы. — Надо бы тебе воевать с русскими, этими неверными, поклоняющимися трем богам. А я, как и твой Пророк, верю в единого Бога». — «Хорошо, если это у тебя в сердце».

Если же потом он принимает христианство, или, вернее, католичество, то лишь внешне, как орудие власти.

«У нас с вами, конечно, немного религии, но народ нуждается в ней». — «Может ли быть государственный порядок без религии. Общество не может существовать без имущественного неравенства, а неравенство — без религии. Когда один человек умирает от голода рядом с другим, сытым по горло, то невозможно, чтобы он на это согласился, если нет власти, которая говорит ему: „Этого хочет Бог; надо, чтобы здесь, на земле, были бедные и богатые, а там, в вечности, будет иначе“».

Что это, атеизм? Нет. С гениальною прозорливостью он уже видит то, чего мы все еще не видим, после стольких страшных опытов: «самый страшный враг сейчас атеизм, а не фанатизм». «Я восстановил религию; это заслуга, последствия которой неисчислимы, потому что если бы не было религии, то люди убивали бы друг друга из-за самой сладкой груши и самой красивой девушки».

Но, принимая христианство внешне, внутренне он даже не борется с ним, по крайней мере в дневном сознании, в дневной душе своей, а проходит мимо него.

В юности сочинил, по Энциклопедии, параллель между Иисусом Христом и Аполлонием Тианским, отдавая преимущество Аполлонию. Когда же, во время консульства, брат Люсьен Бонапарт напомнил ему об этом, он воскликнул, смеясь: «Полно, забудьте об этом! Иначе я поссорюсь с Римом или должен буду публично каяться, чтобы мой Конкордат не оказался делом Веельзевула!»

«А ведь папа-то во Христа верит!» — удивляется искренне. «Существовал ли Иисус? Кажется, никто из историков, ни даже Иосиф Флавий, не упоминает о Нем».

«Я пришел к тому убеждению, что Иисуса никогда не было». Может быть, впрочем, главное недоумение его не в том, был ли Христос, а нужно ли, чтобы Он был.

И вдруг опять, как молния: «Я, кажется, знаю людей, и вот я говорю вам: Иисус не был человеком!» — «Хорошо, если это у тебя в сердце».

В сердце у него, во всяком случае, бесконечный вопрос, а может быть, и мука бесконечная: «Кто я? Откуда? Куда иду?… Я потерял веру в тринадцать лет. Может быть, я снова поверю слепо, дай-то Бог! Я этому не буду противиться, я сам этого желаю, я понимаю, что это великое счастье…» «Я умом неверующий, но воспоминания детства и юности возвращают меня к неизвестности». Не эти ли воспоминания в глубине сердца его — таинственный колокол?

«Ладно! Я верю во все, во что верит церковь… Но столько религий, что не знаешь, какая настоящая… Если бы от начала мира была одна, я считал бы ее истинной». От начала мира — от древней Матери-Земли.


Antiquam exquirite Matrem.


Матери древней ищите.

Он ее искал, но не нашел. Что же помешало ему? Уж конечно, не «злоупотребления священников», не катехизис, вместо «нужного народу маленького курса геометрии».

Однажды, сажая бобы на Св. Елене и заметив чудное устройство их усиков, он заговорил о существовании Бога-Творца.

«Все-таки идея Бога самая простая: кто все это сделал?»

В звездную ночь, на палубе фрегата «Ориент», на пути из Франции в Египет, когда ученые спутники его, члены Института, доказывали ему, что нет Бога, он вдруг поднял руку и указал им на звезды: «А это все кто создал?». Это-то, уж конечно, из глубины сердца сказано.

А вот еще глубже: «Нет чудес — все чудо». — «Что такое будущее? Что такое прошлое? И что такое мы сами? Какой магический туман окружает нас и скрывает от нас то, что нам всего важнее знать? Мы рождаемся, живем и умираем среди чудесного».

Как-то раз, на Св. Елене, уже больной, сидя в ванне и читая Новый Завет, он вдруг воскликнул: «Я вовсе не атеист!.. Человек нуждается в чудесном… Никто не может сказать, что он сделает в свои последние минуты».

В последние минуты он потребовал католического священника, «чтобы не умереть, как собака». А доктора Антоммарки, когда тот усмехнулся на его слова духовнику: «Я хочу умереть, как добрый католик», — выгнал из комнаты.

«Я умираю в апостолической римской религии, в лоне которой я родился», — сказал в завещании Наполеон. Правда это или неправда? Он и сам не знает. Но нет никакого сомнения, что около этого — не католичества, не даже христианства, а самого Христа, — с кем же и борется он, как не с Ним, кого же и надо ему победить, как не Его, чтобы сделаться «величайшим из людей на земле», владыкою мира? — около самого Христа движется вся его ночная душа, та огромная идея, в которой «он живет весь».