Да в конце концов, не сожгут же его за это на костре!

Внезапно Фриц похолодел: а вдруг сожгут?

Закат догорал. Сумеречный Гаммельн заметал следы. Фриц расправил одеяло, подложил под голову свёрнутую куртку и растянулся на жёстких досках. Завтра, подумал он, уже засыпая. Он подумает об этом завтра. А сейчас — спать. Спать…

Почему-то сегодня он очень устал.

И не только от беготни по улицам.

* * *

У двоюродной тётки, в чьей семье жила теперь Ялка, было несколько детей. Не семеро по лавкам, как обычно в таком разе говорится, но тоже не мало — пять. Потому шестой (точнее, шестая) не стал большой обузой, равно как не стал и подмогой.

Дни были серы. Ночи…

Не было ночей. Стремясь забыться и забыть, девчонка бралась за любую работу, какую поручали. Сидела в темноте, пряла, вязала, шелушила фасоль, готовила на завтра кашу или занималась чем-нибудь ещё, только чтоб не думать и не вспоминать. Иногда удавалось.

Нельзя сказать, что мачеха была к ней зла. Наоборот, старалась проявить участие, пыталась быть с ней ласковой, ловя порою на себе неодобрительные взгляды мужа и родных детей. Но Ялка чувствовала жалость. Может, само по себе это было и неплохо, кабы за этой жалостью крылась любовь. Но как раз любви и не было. Ялка всё больше замыкалась в себе. В этом доме ей ни разу не удалось ощутить спокойствие и радость понимания того, что рядом кто-то есть, большой и тёплый, в чьи колени можно уткнуться и поплакать, когда больно, или спрятаться, когда страшно. Да она и не пыталась это ощутить. Ялка медленно, но верно разучалась плакать. Даже если названые братья обижали её, она не плакала и не кричала, не звала на помощь, не давала сдачи. С сёстрами вообще не разговаривала. Ни разу не назвала мачеху мамой, а отчима — отцом. Собственный отец ей помнился довольно плохо, вспоминались только грубые ладони, иногда — противный запах перегара, иногда — весёлая улыбка и колючие усы, пропахшие табачным дымом, если тот был в добром настроении. Другое дело — мать и дом. Замены им девочка не желала принимать и отторгала всех, включая самоё себя. Произойди потеря раньше или позже, может, всё сложилось бы иначе: детский ум умеет забывать, а взрослый — принимать удар судьбы.

Серые клубки спрядённых ею нитей громоздились в сундуках, ожидая красок и весны. Сама же девочка, казалось, тоже истончалась, прядя кудель своей души в одну такую же бесконечную серую нить. Ей неоткуда было ждать весны. Она понимала, что идти ей некуда и незачем. И становилась никем.

Прошла зима. Весна нагрянула во всей своей весёлой кутерьме, теперь казавшейся нелепой и пустой. Потом явилось лето. Ялка часто уходила за грибами и за ягодами, собирала травы, порою пропадая на целый день. Лес не казался ей загадочным и страшным, наоборот, тишина и сумрак помогали забывать. Она училась слушать и смотреть, но любопытства в этом не было. Приёмные родители не стали ей перечить. И мачеха, и отчим отчаялись понять, что делать с падчерицей, и махнули на неё рукой, принимая молчание за обиду, а нежелание вернуться в мир — за показушное презрение. Священник говорил с ней пару раз, но тоже не добился ничего. Всё чаще она ловила на себе неодобрительные взгляды поселян; порой мальчишки стайками бежали за девчонкою, бросая шишки и снежки, выкрикивая ей вослед: «Приёмная! Кукушка! Дура подкидная!»

Кто первым придумал обозвать её кукушкой, девочка не знала, да ей было уже всё равно. Она и не откликалась.

Так миновало три года. Ялка незаметно превратилась в девушку: её весна настала против воли. Горе задушило в ней побеги юношеской страсти, но когда повзрослела душа, повзрослело и тело. Она быстро вытянулась и похудела (как выразилась мачеха — «выстрелила»), на лице сильнее обозначились глаза. Красавицею Ялка не была, однако и дурнушкой тоже. Стройная, с узкой костью, она была довольно рослая для своего возраста, с приятными мягкими чертами лица, слегка курносым носиком и тёмными густыми волосами. Вот только никто не говорил ей, что она красива и желанна, тогда, когда обычно это говорят девочкам матери, подружки, а затем и женихи. В страду она работала не меньше, чем другие, на поле, на току, на маслобойне. Кое-кто заглядывался на неё, но посиделки, вечеринки и гулянья — все забавы юной жизни Ялка пропускала мимо, а всех тех, кто у неё искал внимания и счастья, отпугивал нездешний, непонятный холод, угнездившийся в её сердце.

Жизнь в приёмной семье текла своим чередом. По осени сыграли свадьбу старшему. Хорош был урожай в этом году. Всем сородичам досталось по обнове с ярмарки, в том числе и Ялке — новый кожушок. И всё равно она ощущала себя обузой. Это тяготило, это трудно было воспринять. Она и не воспринимала. Нить девичьей души тихонько размоталась до конца. Брать ей было не во что, отдавать — нечего. Иногда она чувствовала, как что-то поселяется в её опустевшей душе, как на остове сгоревшего дома поселяются жуки и птицы, белки, мыши, но это «что-то» было не от прежней Ялки. Имя тоже умирало, уходило, растворялось в будничном «эй ты», «дочка» и «поди сюда». Она не стала удерживать его. Ей даже почему-то стало легче.

Она почти уже привыкла и смирилась, когда поздней осенью, в канун четвёртой годовщины смерти матери, произошло событие, которое заставило её нащупать ускользающую нить своей души.

А нащупав, потянуть за неё.

* * *

Когда идти до дома оставалось два квартала, Фриц заподозрил неладное: уж слишком тихой, слишком безлюдной выглядела улица, обычно полная народу в это время дня. Один-единственный прохожий справил в переулке малую нужду, поддёрнул штаны и, с неприязнью покосившись на мальца, поспешным шагом скрылся за углом. Осеннее солнце золотило стёкла, отражалось в лужах на мостовой. Было сыро и прохладно. Где-то в отдалении процокали копыта лошадей, четыре колеса большой кареты грохотнули по раздолбанной брусчатке, и снова воцарилась тишина. Фриц помедлил, осторожно выглянул из переулка и двинулся вперёд.

Дверь дома была приоткрыта.

— Мама? — неуверенно окликнул он пустую темноту на лестнице.

Не отозвались.

Фриц шагнул в дверной проём и нерешительно остановился.

— Мама! — вновь позвал он. — Минни! Вы здесь?

Лестница скрипела под ногами. Дом стоял нетоплен, с чердака тянуло сквозняком. Лестница, обычно вымытая и застеленная ковриком, была в грязи, дорожка сбилась, отпечатки грубых башмаков виднелись тут и там. Чуть выше за перила зацепилась голубая ленточка из сестриных волос. Мальчишка подобрал её, свернул и мимодумно положил в карман. Затем поднялся до конца по лестнице и замер на пороге в молчаливом изумлении.

— Мама…

Разгромленная комната смотрелась жалко и убого. Всё, что в ней было ценного, исчезло. И если до этого Фриц ещё таил надежду, что сестрёнка с мамой просто вышли на минутку (даже не закрыли дверь — так торопились), то при взгляде на второй этаж надежда эта улетучилась как дым. Окно было распахнуто настежь, изодранные занавески колыхались на ветру. Шлак от угля запёкся буроватой горкой, до конца не прогорев, будто огонь в камине залили водой. Игрушки, кухонная утварь, скомканные вязаные белые салфетки, осколки посуды, обломки мебели — всё это страшным и нелепым образом смешалось на полу в бесформенную кучу, только рыжеватый детский мяч из тряпок закатился в угол комнаты и там лежал, растоптанный солдатским сапогом.

Почему-то этот мяч так завладел его вниманием, что Фриц простоял в оцепенении, наверное, с полчаса. Во всяком случае, пока не услыхал голоса на лестнице. Но даже и тогда не бросился бежать, а просто поднял взгляд.

Их оказалось трое — стражник в чине десятника и монах, сопровождаемый служкою-писарем. Вряд ли они ожидали здесь кого-то увидеть и поднимались в комнату, ведя между собой неспешный разговор.

— Всему этому переполоху грош цена, святой отец, — с сильным баварским акцентом бубнил солдат, щедро уснащая речь излюбленными крепкими словечками, из которых «задница», пожалуй, было самым безобидным. — Чтоб эту ведьму взять, хватило б одного меня да, может, пары стражников для пущего страху, а вы всю караулку подняли… Ну да, толпу пришлось маленько разогнать, а то они б её на кусочки разорвали, вместе с девкой. Ну а разорвали бы, так не один ли чёрт, что камни, что костёр?

— Тут вы не правы, сын мой, — мягко возражал священник. — Цель нашей Матери-Церкви — не наказать и сжечь еретика, отнюдь. Цель — разобраться, чья вина и где первоисточник ереси. Иначе адова зараза расползётся по земле, и вот тогда… тогда…

Тут монах остановился и умолк, вошедши в комнату, затем победно улыбнулся и рукою указал на Фрица:

— Это он.

Гвардеец шумно выдохнул, легонько отстранил служку с монахом от двери и оказался в комнате. Был он усат и пучеглаз, с синюшным, плохо выбритым лицом, с давнишними нашивками на рукаве простёганного серого полукафтана. Такой же серый сплющенный берет был нахлобучен глубоко на сросшиеся брови и почти скрывал глаза. Фриц видел его мельком пару раз у городских ворот, когда сменялся караул. Ни алебарды, ни меча у стражника с собою не было, и всё же Фриц невольно сдал назад.