На Люси один лишь пеньюар. Когда она встает, поясок пеньюара развязывается, обнажая ее грудь.

В последний раз он видел груди дочери, когда те были скромными розовыми бутончиками шестилетки. Ныне они тяжелы, округлы, белы почти как молоко. Повисает тишина. Он смотрит, мальчишка тоже, бесстыдно. Ярость вновь закипает в нем, застилая мглою глаза.

Люси отворачивается от них запахиваясь. Мальчишка одним быстрым движением вскакивает и отбегает за пределы досягаемости.

— Мы вас всех перебьем! — орет он. Затем разворачивается, нарочно пробегает, топча ее, по картофельной делянке, ныряет под проволочную изгородь и удаляется в направлении Петрасова дома. Вышагивает он уже с прежней самоуверенностью, хотя все еще придерживает пострадавшую руку здоровой.

Люси права — с ним что-то не так, неладно с головой. Озлобленный ребенок в юношеском теле. Но есть во всем происшедшем и еще кое-что, некая странность, ему непонятная. О чем думает Люси, почему она защищает этого сопляка?

Люси прерывает молчание.

— Так продолжаться не может, Дэвид. Я способна ужиться с Петрасом и его aanhanger'aми, способна ужиться с тобой, но уживаться со всеми сразу я не в состоянии.

— Он подглядывал за тобой через окно. Ты это понимаешь?

— Он дефективный. Дефективный ребенок.

— Это его извиняет? Извиняет то, что он с тобой сделал?

Губы Люси движутся, но произносимых ею слов он не слышит.

— Я ему не доверяю, — продолжает он. — Он хитер. Вроде шакала, слоняющегося вокруг, вынюхивая, выискивая возможность сделать какую-нибудь гадость. В прежнее время было хорошее слово для обозначения таких, как он. Недоделанный. Умственно недоделанный. Нравственно недоделанный. Его место в лечебнице.

— Говорить это безрассудно, Дэвид. Если тебе нравится так думать, пожалуйста, думай, но держи свои мысли при себе. В любом случае, что бы ты о нем ни думал, это ничего не меняет. Он здесь, он не растает в облачке дыма, он — реальный факт. — Щурясь от солнца, Люси смотрит ему прямо в лицо. Кэти, довольная собой и своими достижениями, негромко пыхтя, сворачивается клубком у ее ног. — Мы не можем так жить, Дэвид. Все уладилось, здесь было тихо и спокойно, пока не вернулся ты. Мне необходим покой. Я готова сделать все, что угодно, пойти на любые жертвы, лишь бы жить в покое.

— И я — часть того, чем ты готова пожертвовать?

Люси пожимает плечами.

— Ты сказал, не я.

— Ну что же, пойду укладываться.


После случившегося прошло уже несколько часов, а рука все еще ноет от ударов. Стоит ему вспомнить мальчишку с его угрозами, как он закипает от гнева. И в то же время ему стыдно. Он безоговорочно осуждает себя. Никакого урока он никому не преподал — и уж мальчишке-то во всяком случае. Он добился лишь одного — расширил пропасть, разделяющую его и Люси. Он предстал перед нею в конвульсиях страсти, и увиденное явно не пришлось ей по душе.

Ему следовало бы извиниться. Но он не может. Сдается, он утратил способность управлять собой. Что-то в Поллуксе приводит его в ярость: противные, мутные глаза мальчишки, его наглость, но также и мысль о том, что ему, словно сорной траве, было позволено переплестись корнями с Люси, с существованьем Люси.

Если Поллукс снова обидит дочь, он снова ударит его. Du musst dein Leben andern! — ты должен переменить свою жизнь. Люси, быть может, и готова склониться перед грозой; он — нет, если не хочет лишиться чести.

И вот почему надлежит прислушиваться к Терезе. Тереза, возможно, последняя, кому по силам спасти его. Тереза вне понятий о чести. Она обнажает груди, подставляя их солнцу; она играет на банджо в присутствии слуг, не обращая внимания на их глупые ухмылки. Терезой правят бессмертные вожделения, и она их воспевает. Она не умрет.


В клинике он появляется как раз в тот миг, когда Бев Шоу покидает ее. Они обнимаются, неуверенно, точно чужие. И не скажешь, что не так давно они лежали нагие в объятиях друг дружки.

— Ты просто с визитом или вернулся, чтобы пожить здесь какое-то время? — спрашивает она.

— Вернулся, чтобы прожить здесь столько, сколько потребуется. Но не у Люси. У нас с ней что-то вроде несовместимости. Придется подыскивать комнату в городе.

— Мне очень жаль. Но что случилось?

— Между мной и Люси? Ничего, надеюсь. Ничего непоправимого. Проблема в людях, которые ее окружают. Когда к ним добавляюсь еще и я, нас становится слишком много. Слишком много людей в слишком малом пространстве. Вроде пауков в банке.

Его посещает образ из «Inferno»: гигантское Стигийское болото, в котором души варятся, точно грибы. «Vedi l'anime di color cui vinse l'ira» [«Ты видишь тех, кого осилил гнев» — цитата из «Божественной комедии. Ад. Песнь семнадцатая» Данте Алигьери (Пер. с итал. М. Лозинского).]. Души, одолеваемые гневом, вгрызающиеся одна в другую. Наказание, достойное преступления.

— Это ты о мальчике, который перебрался на жительство к Петрасу? Должна сказать, что мне он тоже не нравится. Но пока там Петрас, Люси ничего не грозит. Вероятно, настало время, Дэвид, когда тебе следует отступиться и позволить Люси самой принимать решения. Женщины уживчивы. А она еще и молода. Да и к земле она живет ближе, чем ты. Чем любой из нас.

Люси уживчива? Что-то не заметил.

— Ты все повторяешь мне, чтобы я отступился, — говорит он. — Если бы я отступился в самомначале, что бы сейчас было с Люси?

Бев Шоу молчит. Возможно, в нем есть нечто такое, что способна, в отличие от него самого, разглядеть Бев Шоу. Животные доверяются ей — должен ли и он довериться тоже, позволить ей преподать ему урок? Да, животные доверяются ей, и она пользуется этим доверием, чтобы их убивать. Какой урок преподает это нам?

— Если бы я отступился, — запинаясь, продолжает он, — и на ферме произошел бы еще какой-нибудь кошмар, как бы я смог жить дальше?

Бев пожимает плечами.

— Разве вопрос в этом, Дэвид? — тихо спрашивает она.

— Не знаю. Я больше не знаю, в чем вопрос. У меня такое впечатление, что между поколением Люси и моим пал некий занавес. А я даже не заметил, как это произошло.

Наступает долгое молчание.

— Как бы там ни было, — продолжает он, — у Люси я оставаться не могу и потому ищу комнату. Если услышишь, что кто-то в Грейамстауне сдает жилье, дай мне знать. А вообще-то я зашел сказать, что снова могу помогать в клинике.

— Это замечательно, — говорит Бев.

Он покупает у знакомого Бев пикап грузоподъемностью в полтонны, за который расплачивается чеком на тысячу рандов и еще одним, на семь тысяч рандов, датированным концом нынешнего месяца.

— Кого вы на нем возить-то будете? — спрашивает продавец.

— Животных. Собак.

— Тогда вам надо поставить сзади решетку, чтобы они не выпрыгивали. Я знаю человека, который ставит такие.

— Мои не повыпрыгивают.

Согласно документам, грузовичку уже двенадцать лет, однако звук у двигателя ровный. И к тому же, говорит он себе, от пикапа вовсе не требуется, чтобы он протянул целую вечность. Целую вечность никто тянуть не обязан.

Поместив объявление в «Грокоттс мэйл», он снимает комнату невдалеке от больницы. Отдает плату за месяц вперед, сообщает хозяйке, что его зовут Лоури и что он приехал в Греиамстаун для амбулаторного лечения. От чего ему предстоит лечиться, он не говорит, но знает — хозяйка думает, что от рака.

Деньги текут как вода. Ну и пусть их.

В туристском магазине он покупает кипятильник, маленькую газовую плитку, алюминиевый котелок. Поднимаясь с ними к себе, он сталкивается на лестнице с хозяйкой.

— Мы не разрешаем готовить в комнатах, мистер Лоури, — говорит хозяйка. — Упаси бог, пожар приключится.

Комната темная, душная, в ней слишком много мебели, матрас комковат. Ничего, свыкнется и с этим, как свыкся со всем остальным.

Кроме него, в доме только один жилец, школьный учитель в отставке. За завтраком они обмениваются приветствиями, но в остальное время не разговаривают. После завтрака он отправляется в клинику и проводит там весь день, каждый день, включая и воскресенья.

Клиника становится его домом в большей мере, чем пансион. Он устраивает себе на голом заднем дворе подобие гнездышка: стол, полученное от супругов Шоу старое кресло и пляжный зонт — на случай, если солнце чересчур разгуляется. Сюда же он притаскивает и газовую плитку, чтобы заваривать чай и разогревать консервы: спагетти с тефтелями, макрель с луком. Дважды в день он кормит животных, чистит их клетки, а иногда и разговаривает с ними; прочее время читает, или дремлет, или, когда остается совсем один, наигрывает на банджо музыку, сочиненную им для Терезы Гвиччиоли.

Такой и будет теперь его жизнь — пока не родится ребенок. Как-то утром он поднимает взгляд и видит лица трех мальчишек, разглядывающих его поверх бетонного забора. Он вылезает из кресла; собаки разражаются лаем; мальчишки ссыпаются с забора и с восторженным гиканьем удирают. Будет им что порассказать дома о сумасшедшем пожилом мужике, который сидит в окружении собак и поет!

Да уж, мужик, ничего не скажешь. Как сможет он объяснить — им, их родителям, жителям района Д, — чем заслужили Тереза с ее любовником возвращение в этот мир?

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

В белой ночной сорочке стоит у окна спальни Тереза. Глаза ее закрыты. Самый темный час ночи. Она глубоко дышит, впивая шуршание ветра, взревы гигантских лягушек.

«Che vuol dir, — поет она голосом, ненамного более громким, чем шепот. — Che vuol dir questa solitudine immensa? Ed io, — поет она, — che sono?» [О чем говорит это огромное одиночество? А я — кто я? (итал.).]

Молчание. Solitudine immensa не дает ответа. Даже трио в углу сидит тише мыши.

«Приди! — шепчет она. — Приди, молю тебя, Байрон!»

Она раскидывает руки, обнимая мрак, обнимая то, что несет ей мрак.

Тереза жаждет, чтобы он пришел вместе с ветром, чтобы он обволок ее, зарылся лицом в ложбинку между ее грудей. Или же чтобы он явился ей на заре, богом-солнцем восстав над горизонтом, облив ее теплом своего сиянья. Пусть придет когда захочет, но только придет. Сидя за столом на собачьем дворе, он вслушивается в спадающую по долгой дуге мольбу противостоящей мраку Терезы. Для нее это худшее время месяца, она изболелась, не способна сомкнуть глаз, вожделение изнурило ее. Она жаждет избавления — от боли, от летнего зноя, от виллы Гамба, от дурного нрава отца, от всего.

Тереза берет лежащую в кресле мандолину. Нянча ее, как дитя, она снова подходит к окну. Трень-брень, — произносит в ее руках инструмент, тихо, чтобы не разбудить отца. Брень-трень, — громко клекочет банджо — в Африке, на пустынном дворе.

«Чтоб было чем голову занять», — так он сказал Розалинде. Ложь. Опера больше не хобби, теперь уже нет. Она владеет им днем и ночью.

И все-таки, несмотря на несколько удачных мест, «Байрон в Италии», если сказать правду, топчется на месте. В опере нет действия, нет развития, это лишь растянутая, спотыкающаяся кантилена, изливаемая Терезой в пустынный воздух и время от времени перемежающаяся стонами и вздохами скрытого кулисами Байрона. Муж и соперница забыты, словно их и не было никогда. Лирический порыв в нем, быть может, и не угас, но после десятилетий, проведенных на голодном пайке, порыв этот способен выползать из своего укрытия лишь изможденным, чахлым, обезображенным. Ему не хватает музыкальных средств, не хватает запасов энергии, чтобы свести «Байрона в Италии» с унылого пути, по которому тот потащился с самого начала. Опера обратилась в нечто такое, что мог бы сочинить лунатик.

Он вздыхает. Как хорошо было бы с триумфом вернуться в общество автором небольшой эксцентричной камерной оперы. Но этого не случится. Ему надлежит держаться надежды более скромной: что из сумбура звуков внезапно взовьется единственная точная нота, равновеликая бессмертному вожделению. А что касается ее опознания, им пусть займутся ученые будущего, если в будущем еще сохранятся ученые. Ибо сам он, когда эта нота прозвучит, если она вообще прозвучит, ее не расслышит — он слишком много знает об искусстве и о приемах искусства, чтобы на это рассчитывать. Хотя неплохо было бы, если б Люси еще успела услышать пробное исполнение и стала бы думать о нем чуть лучше.

Бедная Тереза! Бедная измученная девочка! Он выманил ее из могилы, пообещав ей новую жизнь, — и подвел. Он надеется, что ей достанет сердечной доброты, чтобы простить его.

Среди сидящих по клеткам собак есть одна, к которой он особенно привязался. Это молодой кобелек с парализованной левой задней лапой, которую песик приволакивает. От рождения ли она такова, он не знает. Никто из посетителей не изъявляет желания взять его. Пробный срок песика почти уж истек, скоро ему предстоит свести знакомство с иглой.

По временам, усаживаясь читать или писать, он выпускает кобелька из клетки, позволяя бедолаге поскакать, смешно ковыляя, по двору или вздремнуть у его ног. Пес не «его» в каком бы то ни было смысле; он осмотрительно не стал давать ему кличку (впрочем, Бев зовет его Дрипут), тем не менее он ощущает исходящую от пса великодушную преданность. Он оказался избранным — без спросу, безо всяких условий; он знает — пес готов умереть за него.

Звуки банджо завораживают кобелька. Когда он перебирает струны, тот садится, наклоняет голову, слушает. Когда же он напевает тему Терезы и голос его от прилива чувств возвышается (гортань словно бы сдавливается, он ощущает биение крови в горле), пес причмокивает и, кажется, тоже вот-вот запоет — или завоет.

Осмелится ли он сделать это: вставить пса в оперу, позволить ему вознести между строфами брошенной Терезы собственные жалобы к небесам? Почему бы и нет? Разве в творении, которое никогда не будет исполнено, не дозволено все?


Субботними утрами он по договоренности с Люси приходит на Донкин-сквер, чтобы помочь ей в торговле. Потом они завтракают вдвоем.

Люси теперь движется медленно. Беременность ее не бросается в глаза, однако если он замечает признаки таковой, много ль пройдет времени, прежде чем остроглазые дочери Грейамстауна также заметят их?

— Как там дела у Петраса? — спрашивает он.

— Дом достроен, остались лишь потолки и водопровод. Они сейчас переезжают.

— А их отпрыск? Он ведь должен вот-вот появиться.

— На той неделе. Все рассчитано точно.

— Петрас больше не подкатывался к тебе ни с какими намеками?

— Намеками?

— Ну, насчет тебя. Насчет твоего места в его планах.

— Нет.

— Возможно, когда ребенок… — он делает еле приметный жест в сторону дочери, в сторону ее живота, — когда появится ребенок, все переменится. В конце концов, он будет здешним уроженцем. Уж этого-то никто отрицать не станет. Долгое молчание.

— Ты его уже любишь?

Хотя эти слова слетают с его собственных губ, они его удивляют.

— Ребенка? Нет. Да и как я могу? Но полюблю. Любовь подрастает — в этом на матушку-природу положиться можно. Я намереваюсь стать хорошей матерью, Дэвид. Хорошей матерью и хорошим человеком. Тебе тоже стоило бы попробовать стать им.

— Боюсь, для меня поздновато. Я всего-навсего рецидивист, отбывающий срок. Но ты не сдавайся, двигайся к цели. Ты уже основательно приблизилась к ней.

«Хорошим человеком». Не худшее из решений, в смутные-то времена.

По безмолвному их уговору он на какое-то время перестал приезжать на ферму. И все же в один из будних дней он выезжает на кентонскую дорогу, оставляет грузовичок у поворота и проходит остаток пути пешком, не по дороге, но по вельду, срезая путь.

С вершины последнего холма открывается вид на ферму: изначальный, еще сохранивший внушительность облика дом, конюшни, новое жилище Петраса, старая насыпь, на которой различаются пятнышки — скорее всего, утки, а пятнышки покрупнее — это дикие гуси, навещающие Люси гости издалека.

На таком расстоянии цветники выглядят прямоугольниками слитных цветов: пурпура, сердолика, пепельной голубизны. Пора цветения. Пчелы, должно быть, на седьмом небе от счастья.

Петраса не видно, как и жены его, и живущего у них шакаленка. Зато видна Люси, которая возится с цветами, а начав спускаться по склону холма, он различает и бульдожиху — желтовато-коричневую заплатку на дорожке позади дочери.

Он доходит до изгороди, останавливается. Люси, к которой он подошел со спины, его пока не заметила. На ней выцветшее летнее платье, сапоги, широкая соломенная шляпа. Когда она наклоняется, что-то там подрезая, выдергивая или подвязывая, становится видна млечная в голубоватых прожилочках кожа и широкие, беззащитные сухожилия подколенных впадин — самой некрасивой части женского тела, наименее выразительной и потому, возможно, наиболее милой.

Люси распрямляется, потягивается, наклоняется снова. Полевые труды, крестьянские хлопоты, все это бессмертно. Его дочь понемногу становится крестьянкой.

Она все еще не замечает его присутствия. Что касается ее сторожевой собаки, та, по всему судя, дрыхнет.

Итак: некогда Люси была не более чем головастиком в теле матери, теперь же — вот она, женщина, основательно вросшая в жизнь, куда основательнее, чем это когда-либо удавалось ему. Если ей улыбнется удача, она проживет долго, гораздо дольше, чем он. Когда он умрет, дочь, если ей улыбнется удача, будет все еще здесь, среди цветов, будет предаваться привычным трудам. И из нее явится на свет новое существо, которое, если ему улыбнется удача, вырастет таким же основательным, таким же долголетним. Так она и станет длиться, линия жизни, в которой его доля, его вклад будет с неотвратимостью все уменьшаться и уменьшаться, пока о нем не забудут.

Дедушка. Иосиф. Ну кто бы подумал! Можно ли ожидать, что найдется смазливая девушка, которую удастся склонить к тому, чтобы она легла с дедушкой в постель?

Он негромко произносит имя дочери:

— Люси!

Люси не слышит.

Что оно влечет за собой, положение деда? Отец из него получился не самый удачный, даром что он старался поболее многих. Скорее всего, и дедом он окажется ниже среднего. Нет у него стариковских достоинств: невозмутимости, доброты, терпения. Но, возможно, эти достоинства приобретаются, как и другие: достоинство страсти, к примеру. Надо будет еще разок заглянуть в Виктора Гюго, поэта дедовства. Быть может, у него найдется чему поучиться.

Ветер стихает. Наступает мгновение полной тишины, хорошо бы оно продлилось навек: нежное солнце, послеполуденная безмятежность, пчелы, снующие средь цветов, а в центре картины — молодая женщина, das ewig Weibliche [Вечная женственность (нем.).], в первой поре беременности, в соломенной шляпе. Сцена, будто созданная для Сарджента или Боннара. Ребята они городские, как и он, но даже горожанин способен распознать красоту, когда видит ее, даже у него может перехватить дыхание.

Правда состоит в том, что сколько он ни читал Вордсворта, особого вкуса к сельской жизни так и не приобрел. Да, собственно, и ни к чему иному, за вычетом смазливых девушек — и куда они его завели? Быть может, ему еще не поздно образовать свой вкус?

Он откашливается.

— Люси, — зовет он, на этот раз погромче. Чары разрушены. Люси выпрямляется, полуоборачивается, улыбается.

— Привет, — говорит она. — А я и не слыхала, как ты подошел.

Кэти, подняв голову, близоруко щурится в его сторону.

Он перелезает через изгородь. Кэти ковыляет к нему, обнюхивает туфли.