Он знает — в этот миг, в Айдэс-Вэлли, в протекающем доме, свернувшись под вонючим одеялом, Эдди, так и не снявший старого блейзера, думает о нем, — и знает, что именно. В темных глазах Эдди светятся две желтые полоски. В одном он совершенно уверен: Эдди его не пожалеет.

Глава одиннадцатая

Вне круга родичей знакомств у них почти нет. Когда в их дом приходят посторонние люди, он и брат удирают, точно дикие зверьки, а после тайком возвращаются и, прячась за дверьми, подглядывают и подслушивают. А еще они просверлили в потолке несколько глазков и потому могут, забравшись на чердак, наблюдать за происходящим в гостиной сверху. Мать долетающие с чердака звуки их возни смущают. «Это там дети играют», — с натянутой улыбкой объясняет она.

От вежливых разговоров с гостями он уклоняется, поскольку их формулы — «Ну, как дела? Школа тебе нравится?» — ставят его в тупик. Не зная правильных ответов, он мямлит и запинается, как слабоумный. Однако в конечном счете своей дикости, своего нетерпимого отношения к банальности благовоспитанной болтовни он не стыдится.

— Почему ты не можешь вести себя как нормальный человек? — спрашивает мать.

— Ненавижу нормальных людей, — запальчиво отвечает он.

— Ненавижу нормальных людей, — эхом вторит ему брат.

Брату семь лет. С лица его не сходит напряженная, нервная улыбка; в школе брата иногда рвет без всякой на то причины, и его приходится отводить домой.

Знакомых им заменяет родня. Родные матери — единственные на свете люди, которые более-менее принимают его таким, каков он есть. Принимают — грубого, не умеющего вести себя в обществе, эксцентричного — не только потому, что без этого семья его гостить у них не могла бы, но потому, что и сами росли в дикости и грубости. А вот родные отца с неодобрением относятся и к нему, и к воспитанию, которое он получает от матери. Рядом с ними он чувствует себя скованно, а едва избавившись от их общества, принимается высмеивать пошлую учтивость их разговора: «En hoe gaan dit met jou mammie? En met jou broer? Dis goed, dis goed!» — Как твоя мама? А брат? Хорошо! И все же обойтись без них невозможно: отказываясь участвовать в их ритуалах, он не смог бы гостить на ферме. И потому он, поеживаясь от смущения, презирая себя за малодушие, подыгрывает им. «Dit gaan goed, — отвечает он. — Dit gaan goed met ons almal». — У всех все хорошо.

Он знает, во всем, что касается его, отец стоит на их стороне. Это один из способов отца поквитаться с матерью. И от мысли о том, какую жизнь ему пришлось бы вести, если бы в семье верховодил отец, — жизнь, состоящую из тупоумных, идиотских формул, — его пробирает дрожь. Мать — единственный человек, стоящий между ним и существованием, перенести которое он не смог бы. И как ни раздражает его несообразительность и бестолковость матери, он цепляется за нее, как за свою единственную защитницу. Он — ее сын, не отца. Отца он отвергает и ненавидит. Он не забыл тот двухлетней давности день, когда мать один-единственный раз позволила отцу наброситься на него, точно пса с цепи спустила («Я уже до ручки дошел, больше я этого не потерплю!»), не забыл, как сверкали синие, гневные глаза отца, когда тот тряс его и шлепал по щекам.

Бывать на ферме ему необходимо, потому что нет на земле места, которое он любил бы сильнее — такое даже вообразить невозможно. И насколько запутанна его любовь к матери, настолько проста любовь к ферме. И все же с самых первых памятных ему лет к этой любви примешивалась боль. Он может приезжать на ферму, но жить здесь никогда не будет. Ферма — не его дом, он навсегда останется на ней гостем, смущающимся гостем. Даже сейчас он и ферма расходятся, день за днем, по разным путям, разделяясь, взрослея и не становясь ближе — скорее дальше. И наступит день, когда ферма уйдет совсем, утратится полностью — он и сейчас уже оплакивает эту утрату.

Ферма принадлежала его дедушке, а когда дедушка умер, перешла в руки дяди Сона, старшего брата отца. Сон был единственным в семье человеком со склонностью к фермерству, остальные братья и сестры слишком уж горели желанием разбежаться по городам. И тем не менее их никогда не покидало чувство, что ферма, на которой они выросли, так и принадлежит всем им. Поэтому самое малое раз в год, а иногда и дважды отец едет на ферму и его с собой берет. Ферма называется Фоэльфонтейн — «Птичий источник»; он любит каждый ее камень, каждый куст, каждую травинку; любит птиц, от которых она получила название, птиц, тысячами слетающихся, когда наступают сумерки, на стоящие вокруг источника деревья, перекликаясь, ворча, ероша перья, устраиваясь на ночлег. Немыслимо, чтобы кто-то еще любил ферму так, как любит он. Однако рассказать о своей любви он не может, и не только потому, что нормальные люди о таком помалкивают, но и потому, что, признавшись в ней, он предал бы мать. Предал бы, во-первых, потому, что и она тоже родилась на ферме, сопернице этой, стоящей совсем в другой, далекой отсюда части мира: на ферме, о которой мать говорит с любовью и тоской, но вернуться на которую никогда уже не сможет, поскольку ферму эту продали чужим людям; а во-вторых, потому, что на этой ферме, настоящей, в Фоэльфонтейне, ее принимают без большого радушия.

Почему так получилось, мать ему не объясняет — за что он ей в конечном счете благодарен, — однако постепенно у него складывается из услышанных им разрозненных фраз связная история. Во время войны мать долгое время жила с двумя детьми всего в одной комнате, снимавшейся ею в городке Принс-Альберт, и жила на шесть фунтов, которые отец переводил ей из своего жалованья младшего капрала, плюс еще на два, которые она получала от генерал-губернаторского «Фонда помощи нуждающимся». И за все это время мать ни разу не пригласили на ферму, хотя туда и было-то всего два часа пути по хорошей дороге. Эту часть истории он знает просто потому, что даже отец, вернувшись с войны и узнав, как дурно с ними обошлись, прогневался и устыдился.

Из жизни в Принс-Альберте он помнит только комариное нытье долгими жаркими ночами да мать, ходящую взад-вперед в одной нижней юбке, — на коже ее выступает пот, тяжелые, мясистые ноги перекрещены варикозными венами, она старается угомонить его брата, вечно ревущего младенца; ну и помнит еще дни жуткой скуки, проводимые за закрытыми, чтобы отгородиться от солнца, ставнями. Вот так они тогда жили, застрявшие в маленьком городке, слишком бедные, чтобы переехать куда-то, ожидавшие приглашения, которое так и не пришло.

Мать и сейчас поджимает губы при любом упоминании о ферме. Тем не менее, когда под Рождество они отправляются туда, мать отправляется с ними. Там собирается вся большая семья. В каждой из комнат и даже на длинной веранде теснятся кровати, матрасы, носилки: в одно Рождество он насчитал двадцать шесть таких лежанок. Весь день его тетя и две служанки проводят в наполненной паром кухне, стряпая блюдо за блюдом, то и дело заваривая чай или кофе и выпекая к ним плюшки, а мужчины тем временем сидят на веранде, лениво озирая мерцающую Кару и обмениваясь историями о прежних днях.

Он жадно впитывает эту атмосферу, впитывает приятную, неряшливую смесь английского и африкаанса, которая образует, когда они сходятся вместе, их общий язык. Ему нравится этот язык, веселый, пританцовывающий. Он легче, воздушнее африкаанса, который преподают в школе, — тот провисает под грузом идиом, вышедших, предположительно, из volksmond, из уст народа, хотя сильно похоже на то, что единственным их источником был «Великий трек», ибо идиомы эти неуклюжи, глупы и вертятся, все до одной, вокруг фургонов, скота и привязей для него.

В первый его приезд на ферму дедушка был еще жив и на скотном дворе теснились все животные, каких он только встречал в книгах сказок: лошади, ослы, коровы с телятами, свиньи, утки, целая колония кур во главе с кукарекавшим, приветствуя солнце, петухом, козы — и бородатые козлы. После смерти дедушки население скотного двора стало сокращаться, и в конце концов остались только овцы. Сначала продали лошадей, затем пустили на мясо свиней (последнюю дядя застрелил у него на глазах: пуля вошла за ухом, свинья хрюкнула, очень громко пукнула и упала, вся дрожа, — сначала на колени, потом на бок). За ними исчезли коровы, а за коровами утки.

Причину составляла цена на шерсть. Японцы платили по фунту стерлингов за фунт шерсти, а приобрести трактор проще, чем держать лошадей, и проще — доехать на новом «студебеккере» до станции Фрейзербург-Роуд и купить там замороженное масло и порошковое молоко, чем доить корову и сбивать сливки. Значение имели только овцы с их золотым руном.

Да и бремя земледелия они тоже помогли свалить с плеч долой. Единственным, что еще выращивалось на ферме, — на случай, если пастбища оскудеют и овец придется подкармливать, — была люцерна; от садов осталась ныне только апельсиновая роща, приносящая каждый год сладчайшие плоды.

Когда его тетушки и дядюшки собирались, вздремнув после обеда, на веранде, чтобы попить чаю и поболтать, разговоры их часто обращались к прежним дням фермы. Они вспоминали своего отца, «джентльмена-фермера», державшего коляску и пару выездных лошадей, растившего пшеницу на земле, которая лежала под «прудом», им же самим и выдолбленном в твердом грунте. «Да, были времена», — говорят они и вздыхают.