Глава 17

Гектор зашел на следующий день и уведомил меня, что Шелли скончалась в два часа ночи. Меня не заботило, что стало причиной ее смерти, и я не спрашивал, но он все равно сообщил:

— У нее легкие попросту отказали. Словно бы все ее тело вдруг забыло, как надо дышать.

Глава 18

Повесив трубку, я сидел на кухне, прислушиваясь к часам в духовке — тик-тик-тик. Утро было на диво спокойным, очень жарким. Отца дома не было, тогда он работал в утреннюю смену.

Я пошел в спальню, достал «Солярид». Теперь уже я не боялся брать его. Вынес за порог, положил на подъездную дорожку за передней шиной моей «Хонды» со стороны водителя.

Когда, сдав назад, переехал его, я услышал, как тот разбился, хрустя пластмассой. Поставив «Хонду» на стоянку, я вышел посмотреть.

А вот когда я увидел его на дорожке, сердце у меня дернулось, как подхваченная порывом ветра птичка, беспомощно врезавшаяся в твердую стену моих ребер. Корпус был раздавлен на большие блестящие осколки. Только внутри не было никакого механизма. Ни шестеренок, ни лент, никакой электроники. Вместо этого корпус был заполнен чем-то вроде смолы, густым галлоном черного супа… супа с глазом в нем, большущим желтым глазом с щелью зрачка по центру. Громадная капля черносмородиновой «Панамской причуды» с глазным яблоком внутри. Пока эта смолистая хрень растекалась лужицей, клянусь, единственный глаз, повернувшись, глядел на меня. Хотелось взвыть. Будь у меня в легких достаточно воздуха — взвыл бы.

Меж тем, пока я смотрел, черная жидкость стала твердеть, быстро становясь серебристой и бледной. Она твердела по краям, загибаясь кверху, каменея. Сверкающая твердость проникала вовнутрь, добравшись наконец до желтого глаза и заморозив его целиком.

Когда я поднял то, что осталось, все черное пятно превратилось в сгусток тусклой, легкой по весу стали размером примерно с крышку канализационного люка и примерно таким же тонким, как обеденная тарелка. От него пахло молнией, пахло градом, пахло петрикором, пахло мертвыми птицами.

В руках я подержал его всего с минуту. Больше бы мне не выдержать. Стоило мне его поднять, как голова стала наполняться шипением, потрескиванием разрядов и безумным перешептыванием. Голова моя превратилась в частотный модулятор, настраивающийся на какую-то далекую станцию: не «Радио Взрослости», а «Радио Безумия». Голос, бывший древним, еще когда Кир Великий громил, загоняя себе под каблук, финикийцев, шептал: «Майкл, о, Майкл, растопи меня и создай. Создай одну из своих думающих машин. Создай ком-пью-тер, Майкл, и Я научу тебя всему, что ты пожелаешь узнать. Я отвечу на всякий твой вопрос, Майкл, решу любую загадку. Я сделаю тебя богатым, сделаю так, что женщины станут домогаться тебя. Я…»

Я запустил его подальше с чем-то вроде отвращения.

В следующий раз, наткнувшись на него, я воспользовался клещами и засунул его в мешок для мусора.

Позже, днем, я поехал к океану и зашвырнул в него эту гребаную мерзость.

Глава 19

Ха-ха. Как же, зашвырнул.

Глава 20

Я действительно воспользовался клещами, управляясь с этой штукой, действительно сунул ее в мешок для мусора. Только не швырял я ее в океан: я бросил его подальше к себе в гардеробную, где столько лет хранил «Солярид».

В ту осень моя мать прилетела в Америку повидаться с отцом и со мной в Кембридже, помочь мне устроиться на первых порах в МТИ. Я не видел ее больше года и был поражен, обнаружив, что ее мышиного цвета волосы стали совершенно серебряными и что она привыкла носить двухфокусное пенсне. Мы по-семейному пообедали в закусочной миссис Бартли на Массачусетс-авеню, один из немногих случаев, какие я помню, когда мы обедали вместе. Мама заказала хрустящие луковые колечки, только их и поклевывала.

— К чему ты больше всего стремишься? — спросил отец.

Мать ответила за меня:

— Мне представляется, он рад, что больше этого не нужно скрывать.

— Что скрывать? — спросил я.

Она отодвинула от себя хрустящий лук.

— То, что ты способен сделать. Однажды попав туда, где тебе позволено быть полностью самим собой… поверь, ты никогда не захочешь оттуда уходить.

В памяти моей не сохранилось, говорила ли она когда-нибудь, что любит меня, хотя она крепко обхватила меня за шею в аэропорту и напомнила, что предохраняться — это моя забота, а не забота моих будущих подружек. Маму убили в июне 1993 года сторонники Господней Армии Сопротивления, на горной дороге по северо-западной границе Конго. Она погибла вместе со своим любовником-французом, с которым, как выяснилось, жила уже почти десяток лет. О ее смерти писала «Нью-Йорк таймс».

Мой отец отнесся к этому известию так же, как и к сообщению о трагедии с космическим челноком «Челленджером»: серьезно, но без особого признака личного горя. Не могу сказать вам, любили ли они когда-нибудь друг друга или что побудило их совместно завести ребенка. Это тайна похлеще всего связанного с Шелли Бьюкс и Финикийцем. Точно скажу: насколько мне известно, в жизни отца не было ни одной женщины за все те годы, что они жили врозь: вначале, когда их развела Африка, и позже, когда их разлучила мамина смерть.

И он читал ее книги. Все до единой. Держал их на полке прямо под фотоальбомами.

Мой отец дожил до моего окончания МТИ и вернулся на западное побережье, чтобы быть рядом, когда я защищал кандидатскую (а потом и докторскую) в Калифорнийском технологическом. Он умер за неделю до того, как мне стукнуло двадцать два. На работающей линии высоковольтной передачи в мокрую и ветреную ночь случился обрыв, и его ударило проводом по спине, когда он стоял рядом с аварийным фургоном и собирал свой набор инструментов. Его пригвоздило ста тридцатью восемью киловольтами.

В XXI век я вступил в одиночку, сердитый сирота, сокрушавшийся об этом всякий раз, когда кто-то из моих сверстников брюзжал на своих родителей («мать моя кипятком исходит оттого, что я не хочу изучать право», «мой папахен уснул на моем выпускном» и прочее и прочее). Зато потом меня раздражали люди, не жаловавшиеся на своих родителей, а говорившие о них с любовным восторгом («моя мама говорит, что ей все равно, чем я буду заниматься, лишь бы я был счастлив», «отец до сих пор зовет меня «Маленьким Солдатиком» и прочее и прочее).

Нет такой системы мер, по которой можно было бы точно вычислить, какое количество горечи носил я в своем сердце, пока был молод и одинок. Чувство личной обиды съедало меня, словно рак, опустошало меня, оставляло мрачным и изможденным. Когда в восемнадцать я уехал в МТИ, я весил триста тридцать фунтов. Шесть лет спустя во мне осталось сто семьдесят [Соответственно почти 150 и чуть более 77 кг.]. Я не делал никаких упражнений. То была ярость. Возмущение — это форма голодания. Обида — это голодовка души.

Большую часть пропахших плесенью унылых апрельских каникул я приводил в порядок дом в Купертино, сваливая в коробки одежду и щербатую обеденную посуду, чтобы отвезти их благотворителям, доставлял книги в библиотеку. В ту весну пыльцы было навалом, она покрывала окна яркой желтоватой дымкой. Зайди кто-нибудь в дом, так увидели бы меня всего в слезах, стекающих с кончика носа, и подумали бы, что это от горя, а это на самом деле была аллергия. Упаковывать вещи в доме, в котором я прожил все свое детство, оказалось делом поразительно бесстрастным. При всех наших мебельных гарнитурах и безобидных обоях в полосочку, мы почти не оставили в доме никакого следа.

Я — совершенно искренне — позабыл про стальную пластинку (она напоминала деформированную крышку люка, даром что весила намного меньше), заброшенную куда подальше в гардеробную, пока не добрался до нее и не взял в руки. Она по-прежнему находилась в мешке для мусора, но сквозь его оболочку я чувствовал на металле вздутия и ровные места. Я вынул пластину и долго держал обернутый сверток обеими руками в тяжелой, тревожной тишине, той тишине, какая наступает в мире за несколько минут до того, как разразится ярый летний грозовой ливень.

Это шепчущее железо больше никогда не говорило со мной… во всяком случае, не наяву. Хотя во сне иногда — говорило. Иногда, во снах, я видел его, каким оно было, когда в первый раз вытекло из раздавленного «Солярида»: смолистая жидкость с глазом внутри, непонятная думающая протоплазма, которой не было места в действительности.

Однажды мне снилось, как я сижу за обеденным столом наискосок от моего отца. Он одет в рабочую спецовку, вглядывается в чашу с пурпурной «Панамской причудой», желе, трясущимся и беспокойно покачивающимся в своей посудине.

«Ты разве не будешь десерт?» — спрашиваю я.

Он поднял взгляд, и глаза у него были желтыми, с кошачьими зрачками. Натужным, безрадостным голосом отец произнес: «Не могу. По-моему, я заболеваю». И тут он открыл рот, и его стало тошнить прямо на стол, сгустки той черной массы выходили из него неспешным клейким потоком. А вместе с ним выходило и шипение помех, и лепет безумия.

В свой последний год в Калтехе я взялся разрабатывать архитектуру системы памяти нового типа, мастеря интегрированную плату размером с кредитную карточку. Прототип, созданный мной, сильно полагался на компоненты, изготовленные из того причудливого, невозможного металла, и он достиг вычислительных возможностей, равных которым, уверен, не было ни в какой лаборатории, ни где бы то ни было еще, ни у кого. Та первая плата стала моей Африкой, стала для меня тем, чем Конго было для моей матери: великолепной чужбиной, где все краски были ярче и где каждый новый день изучения обещал какие-то свежие волнующие открытия. Я прожил там немало лет. Никогда не хотел вернуться. Не было у меня ничего, к чему возвращаться. Тогда не было.