Тут вдруг, словно для того, чтобы разрешить эту загадку, из сада в дом вошел сам художник — из плоти и крови — и направился к Дэвиду.

— Уильямс, дорогой мой!

Он шел к Дэвиду, протянув для пожатия руку, в голубых брюках, темно-синей рубашке, и — неожиданно яркое напоминание об Оксфорде и Кембридже — в вороте рубашки сверкал шелком красный шейный платок. Совершенно седая голова, но брови гораздо темнее, хотя и в них достаточно седины, нос картошкой, обманчиво строгий рот, припухшие серо-голубые глаза на крепком загорелом лице. Бодр, движения быстрые, будто сознает, что не должен выказывать слабость; он оказался меньше ростом и более подтянут, чем Дэвид мог представить себе по фотографиям.

— Быть здесь, в вашем доме, — большая честь для меня, сэр.

— Бросьте, бросьте! Все это — чушь. — Старик сжал Дэвиду локоть: улыбка и вопрос в светлых глазах под кустистыми бровями, снежно-белая прядь надо лбом, выражение лица пытливое и замкнутое одновременно. — О вас позаботились?

— Да. Все великолепно.

— Надеюсь, Мышь вас никак не огорчила? Она малость не в себе. — Старик стоял — руки на бедрах, — стремясь показать, что он молод и бодр, почти ровесник Дэвиду. — Воображает, что она Лиззи Сиддал. А я, получается, тот паршивый хлюпик-итальяшка… чертовски оскорбительно, а? Нет?

Дэвид рассмеялся:

— Я вроде бы заметил что-то…

Бресли поднял взгляд к потолку:

— Дорогой мой, вы не можете себе представить. До сих пор. Девчонки этого возраста. Ну, а как насчет чая? Да? Мы пьем чай в саду.

Они направились к двери в сад, и, проходя мимо, Дэвид указал на «Охоту при луне».

— Замечательно, что я снова ее вижу. Дай бог, чтобы в типографии с репродукцией не подкачали.

Бресли пожал плечами, словно его это нисколько не заботило, а может, и правда был безразличен к столь явной лести. Потом снова бросил на Дэвида пытливый взгляд:

— Ну а вы? Я слышал, вы не такой уж пирожок с ничем, а?

— Ну что вы!

— Читал ваш опус. Про тех, о ком вы там пишете, я и слыхом не слыхал. Здорово написали.

— Но вы со мной не согласны?

Бресли взял его под руку.

— Милый юноша, я ведь не ученый. Невежда в таких вещах, которые вы наверняка с детства, как мамкину титьку, знали. Вы просто удивитесь. Что поделаешь… Придется принимать меня таким, как есть, а? Нет?

Они вышли в сад. Девушка по прозвищу Мышь, по-прежнему босая и в белом арабском одеянии, прошла наискось через лужайку от дальнего конца дома. Она несла поднос с чашками и чайником и не обратила на мужчин никакого внимания.

— Ну, вот, что я говорил? — проворчал Бресли. — Задница ремня просит.

Дэвид подавил смешок. Подойдя к столу под катальпой, он заметил и вторую девушку: она поднялась с травы в той стороне лужайки, что была скрыта от дома кустами. Она, должно быть, все это время читала; теперь она двинулась им навстречу, с книгой в руке; на траве за нею он увидел шляпу с красной перевязью. Если Мышь казалась странной, эта особа выглядела просто нелепо. Еще ниже ростом, очень худая; заостренное личико под шапкой мелко завитых, крашенных хной красно-рыжих волос. Ее уступка девичьей скромности сводилась к тому, что она надела на себя мужскую или, по виду, скорее мальчишечью майку, выкрашенную в черный цвет. Майка едва — с большой натяжкой — прикрывала ей чресла. Веки она тоже накрасила черным. Она походила на тряпичную куклу: этакий неврастеничный голливог [«Крупная (тряпичная, плоская. — И. В.) кукла мужского пола, в малиновых панталонах и голубом фраке, с черным лицом, широкими губами из красной байки и двумя бельевыми пуговицами вместо глаз». (В. Набоков «Другие берега».)], с того конца Кингз-роуд, что пошире [Наиболее удаленная от центра Лондона часть улицы Кингз-роуд, где обычно собирались хиппи, наркоманы, проститутки.].

— Это Энн, — сказала Мышь.

— По прозванью Уродка, — добавил Бресли.

Бресли жестом пригласил Дэвида сесть рядом. Дэвид замешкался — ведь одного кресла не хватало, но Уродка довольно неуклюже опустилась на траву возле кресла подруги. Из-под черной майки показались во всей красе ярко-красные трусики. Мышь принялась разливать чай.

— Впервые в этих краях, Уильямс?

Вопрос давал Дэвиду возможность достойно вступить в беседу, тем более что его энтузиазм по поводу Бретани и ее ландшафтов был вполне искренним. Старик, казалось, был вполне доволен: он принялся рассказывать о своем доме, о его истории и о том, как он его отыскал; объяснил, почему решил покинуть Париж. Он с честью опровергал прилипшую к нему репутацию старого негодника: казалось, ему доставляет удовольствие принимать у себя в доме и иметь в качестве собеседника мужчину. Старик сидел, отвернувшись от двух девиц, совершенно не обращая на них внимания, и у Дэвида возникло и все более укреплялось ощущение, что им неприятно его присутствие — то ли из-за того, что он отвлекает от них внимание старика, то ли из-за официальной атмосферы, которую он привнес своим появлением, а может, и потому, что они уже назубок знали все, о чем старик сейчас рассказывал. Бресли отвлекся — опять-таки опровергая свою репутацию — на описание пейзажей Уэльса, заговорил о своем детстве и юности — до 1914 года. Дэвид знал, что мать Бресли — валлийка, знал и о том периоде во время войны, когда художник жил в Брекнокшире [Графство в Уэльсе, главный город — Брекон, в самом центре Уэльса.], но и подумать не мог, что старик сохранил не только память об этом суровом крае, но и любовь к нему и до сих пор тоскует по его холмам.

Речь Бресли была странной: скачущие интонации — то самоуверенные, то нерешительные; говорил он отрывисто, используя давно исчезнувшие из обихода словечки и перемежая фразы непристойностями; никакой интеллектуальности или тонкости понимания тут углядеть было невозможно: говорит как какой-нибудь эксцентричный адмирал в отставке, — скрывая усмешку, подумал Дэвид. Просто дух захватывало от неуместности этого устаревшего жаргона, когда-то свойственного британским высшим кругам, в устах человека, всю жизнь яростно отвергавшего все, что эти самые высшие круги столь же яростно отстаивали. И столь же неуместной выглядела седая прядь, наискось зачесанная на лоб: видимо, старик с юности сохранил прическу, от которой — после Гитлера — напрочь отказались люди помоложе. Она придавала ему мальчишеский вид, но желчное от природы, красноватое лицо и светлые, выцветшие глаза заставляли предполагать, что он гораздо старше и опаснее, чем выглядит. Было совершенно очевидно, что старый чудак хочет казаться намного добродушнее и глупее, чем на самом деле, понимая при этом, что провести никого не удастся.

И все же, если бы только девицы не молчали так упорно — Уродка даже потянулась за книгой и, опершись спиной о кресло подруги, снова взялась читать, — Дэвид чувствовал бы себя вполне в своей тарелке. Мышь, очень элегантная в белом арабском одеянии, сидела и слушала с таким видом, будто мысли ее бродили где-то далеко, — она словно сошла с одного из полотен Милле [Милле Джон Эверетт (1829–1896) — английский художник, один из создателей (вместе с Данте Габриэлем Росетти) кружка прерафаэлитов, но затем, по мере того как рос его успех, отошедший от них. Славился своими пейзажами, портретами, семейными группами в типично викторианском стиле.]. Если Дэвиду удавалось встретить ее взгляд, на ее миловидной физиономии появлялось некое подобие внимания: мол, я тут, с вами, отчего становилось только яснее, что это вовсе не так. Любопытство его росло: что же все-таки происходит здесь на самом деле, какая правда кроется за этой видимостью? Отправляясь в Котминэ, Дэвид не был к этому подготовлен: из слов издателя он заключил, что теперь старик живет в полном одиночестве, если не считать старой экономки-француженки. Атмосфера во время чаепития была совершенно семейная: отец и две молоденькие дочки. Только однажды старый лев показал когти.

Дэвид заговорил о Пизанелло, считая эту тему вполне безопасной, и о фресках, недавно обнаруженных в Мантуе. Бресли видел их в репродукциях, так что впечатления, как говорится, из первых уст его, похоже, по-настоящему заинтересовали; и хотя Дэвид не принял всерьез его предупреждение, старик, как оказалось, совершенно не разбирался в сложностях фресковой техники. Но как толь ко Дэвид завел речь об arriccio, intonaco, sinopie [Нанесение грунта, сырая штукатурка, охра (ит.).] и прочих тонкостях, Бресли прервал его возгласом:

— Уродка, детка моя, ради бога, брось эту хреновую книжицу и слушай.

Она подняла глаза, опустила растрепанную книжку и сложила руки на груди:

— Извиняюсь.

Извинение было обращено к Дэвиду — старика она вниманием не удостоила, — и в ее тоне слышалась нескрываемая скука: ты зануда, и все, что ты говоришь, — тоска зеленая, но раз он настаивает…

— А если уж ты произносишь это слово, то, ради всего святого, измени тон.

— А мы что, тоже участвуем? Не заметила.

— Херня.

— Да я и так слушала.

Девушка говорила с легким призвуком кокни [Кокни — лондонское просторечие, для которого характерны неправильное произношение, особая лексика и грамматика; так же называют коренных лондонцев из Ист-Энда, крупнейшего портового и промышленного района города.], устало, грубовато.

— И не груби, черт бы тебя взял совсем.

— Нет, слушала.

— Херня.

Она состроила гримаску и взглянула на Мышь.

— Генри-и!

Дэвид улыбнулся:

— А что это за книга?

— Милый юноша, не лезьте не в свое дело. Будьте так любезны. — Старик наклонился вперед и погрозил девушке пальцем. — А теперь хватит. Поучись хоть чему-нибудь.

— Хорошо, Генри.

— Дорогой мой, простите нас, пожалуйста. Прошу вас, продолжайте.

Этот небольшой инцидент вызвал неожиданную реакцию со стороны Мыши. За спиной Генри она едва заметно кивнула Дэвиду; непонятно было, то ли она хотела сказать, что все это — совершенно нормально, то ли — чтобы он поскорее продолжил свой рассказ, прежде чем разразится полновесный скандал. Когда он заговорил снова, у него создалось впечатление, что она слушает с несколько большим интересом, чем раньше. Она даже задала какой-то вопрос — совершенно очевидно, она кое-что знала о Пизанелло. Должно быть, старик ей рассказывал.