А еще были юристы — опрашивающие свидетелей, чтобы подтвердить версию событий Цереры, собирающие воедино фотографии, карты и схемы. Каждая неделя приносила новое письмо, новые вопросы, очередное продвижение к судебному слушанию или к мировому соглашению. Ее жизнь стала настолько неотделима от жизни дочери, что она даже не была уверена, что отныне знает саму себя. Течение времени потеряло свой смысл, и целые дни проходили без какого-либо ощущения цели или достижений. Церера существовала — но, как и Феба, не жила по-настоящему.

* * *

В тот день, когда Фебу наконец перевозили в «Фонарный дом», Церера ехала за машиной «скорой помощи» в своем автомобиле, на сиденьях которого были свалены их последние пожитки. Она могла бы находиться рядом со своей дочерью, которую подключили к переносному аппарату искусственной вентиляции легких, но решила этого не делать. Церера не смогла бы сказать почему — за исключением того, что в последнее время по возможности предпочитала оставаться одна, а не быть вынужденной вести с кем-то беседу, особенно в машине, в которой находится ее погруженный в кому ребенок. С незнакомыми людьми, которые ничего не знали о ее бедственном положении, было куда легче иметь дело — даже чем с некоторыми из друзей. Ведя машину, она видела, что трава так полностью и не оправилась после летней засухи, за время которой обожженная солнцем земля стала тускло-желтой вместо более сочной зелени ее детства. Казалось, что с каждым годом обстановка тут становилась все неприглядней — как, впрочем, и очень многое другое в жизни.

«Фонарный дом» — здание самого современного вида — располагался на ухоженной территории, окруженной лесом, который скрывал его от дороги. Как ей сказали, каждая комната здесь расположена так, чтобы из нее открывался вид на траву, деревья и цветы — причем растения, цветущие летом, в преддверии зимы уже сменили подснежники, рождественские розы, магония, волчеягодник, зимний жасмин и клематис. В палате Фебы, пока ее там устраивали, слегка пахло жимолостью, и за окном Церера углядела эти кремово-белые цветы среди ветвей, в остальном почти что голых. Пара хладостойких шмелей порхала от цветка к цветку, и вид их вселял уверенность и спокойствие. Феба любила шмелей, скорость и грацию этих созданий — хоть и маленьких, но по-своему почти невероятно больших.

— Но как же они летают? — спросила бы она. — У них такие маленькие крылья, а брюшки такие толстые…

— Я не знаю, но как-то умеют.

— Когда вырасту, я хочу быть шмелем.

— Правда?

— Только на один день — просто чтобы посмотреть, на что это похоже.

— Я добавлю это в список.

Который уже включал в себя зимородков, червей, китов, дельфинов, жирафов, слонов (африканских и индийских), различные породы мелких собак, бабочек (но только не мотыльков), черных дроздов, сурикатов и, пардон за подробность, даже навозных жуков. Это был самый настоящий список, который хранился в конверте, приколотом к кухонной пробковой доске, — планы на жизнь, отложенные на неопределенный срок.

Чей-то голос произнес имя Цереры.

— Простите, — отозвалась она, — я отвлеклась.

Сотрудник младшего медицинского персонала «Фонарного дома» был крупным и высоким, с каким-то едва заметным и неопределимым акцентом. По прибытии он сообщил Церере, что его зовут Оливье. Как и большинство его коллег и здесь, и в больнице в Лондоне, он приехал в Англию очень издалека — в его случае из Мозамбика. Все эти люди, не раз размышляла Церера, оказались вдали от дома — убирают, ухаживают, утешают чужих детей, зачастую выполняя работу, которой никто из родившихся здесь не желает заниматься.

Едва только носилки с Фебой вытащили из «скорой», Оливье сразу же обратился к девочке — стал объяснять ей, где она находится, куда ее несут и что происходит, когда ее перекладывают с носилок на кровать. Он обращался с ней исключительно как с разумным, мыслящим ребенком, который слышит и понимает все, что ему говорят, и его мягкость была поразительной для такого крупного мужчины, поскольку Оливье был по меньшей мере на фут выше Цереры, а она и сама была далеко не миниатюрной — пять футов семь дюймов [Пять футов семь дюймов — 170 см: рост Оливье — за 2 метра.].

— Я просто хочу сказать, что мы устроили Фебу поудобней, — сказал Оливье, — и вы можете оставаться с ней столько, сколько захотите. И можете посещать ее, когда вам только заблагорассудится, — ну, или почти так. Вот этот диван раскладывается в кровать, если вы хотите провести рядом с ней ночь, хотя для родителей у нас есть и пара отдельных люксов — как их тут у нас, по крайней мере, называют. Мы просим только не приходить после девяти вечера, если только нет ничего срочного — просто чтобы не беспокоить других детей, которых в это время уже укладывают спать.

— Я понимаю… И спасибо вам за то, что были так добры к Фебе.

Оливье выглядел искренне озадаченным, как будто ему никогда бы и в голову не пришло вести себя иначе, и Церера поняла, что ее дочь попала в правильное место.

— Ну что ж, — заключил он, — оставлю вас наедине. Я зайду позже, Феба, — убедиться, что с тобой всё в порядке.

Оливье похлопал девочку по руке, прежде чем направиться к двери.

— Тебя охраняет великан, — сообщила Фебе Церера. — Никто не посмеет тебя обидеть, пока он рядом.

Но, произнося эти слова, она смотрела в темноту.

Солнце уже клонилось к закату, и скоро должно было окончательно стемнеть. И хотя за день Церера жутко вымоталась, она достала из сумки книгу сказок и начала читать своей дочери, пусть даже та по-прежнему не на что не реагировала.

Сказка про двух плясуний

Давным-давно, в некие незапамятные времена — там, где сейчас на территории современной Германии находится город Аахен, — жила-была одна молодая женщина, которую звали Агата. Поскольку в тех краях имя это довольно распространенное, известна она была как Агата-Зонненлихьт, или Агата-Солнышко, потому что волосы у нее были золотистыми, как солнечные лучи, да и сама она, подобно солнцу, была яркой и красивой, с чистым и непорочным сердцем. Она нежно заботилась о своей овдовевшей матери и брате с сестрой, которые были младше ее и которые помогали ей обрабатывать принадлежащий им маленький клочок земли. И настолько внимательно относилась Агата к своей семье, что отказывалась выходить за кого-нибудь замуж, поскольку не верила, что какой бы то ни было муж окажется столь же любящим и нежным по отношению к ним, как она, — и, по правде говоря, поскольку жили они небогато и обеспечить приданого ей не могли, у Агаты было не так уж много ухажеров, как у других женщин, пусть даже и не столь же красивых и добрых, как она.

А еще она хорошо разбиралась в людях, переняв это искусство у своей матери, которая обучилась ему от своей матери, как и та — от своей, и, таким образом, была наследницей женских знаний из многих поколений, которыми, как скажет вам любой мудрый человек, обладать никогда не вредно. Агата могла заглянуть мужчине в глаза и сразу же проникнуть ему прямо в сердце — хотя говорила она о том, что там видела, только со своей матерью, потому что не хотела вызвать враждебность или рисковать прослыть ведьмой за то, что, в конце концов, было не более чем обычным здравым смыслом и проницательностью.

Если у нее и была к чему-то любовь помимо ее семьи, так это любовь к танцу. Оставшись одна, Агата иногда вдруг ловила себя на том, что ноги у нее движутся так, будто она танцует павану или кадриль, оставляя на земляном полу или травянистом поле замысловатые следы. В праздничные дни она первой вскакивала со своего места, стоило только грянуть музыке, и садилась на свое место последней, когда та умолкала. Она была такой грациозной, такой гибкой, так хорошо чувствовала ритм и мелодию, что даже самый неуклюжий партнер рядом с ней ощущал себя искусным танцором — как будто дар ее был настолько обилен, что переполнял ее, изливаясь на других. Это частенько вызывало зависть у некоторых менее искушенных в этом деле девушек в деревне — и даже у кое-кого из более искушенных тоже, — но характер у Агаты был таким мягким, а душа настолько щедрой, что мало кто мог долго обижаться на нее.

Однако «мало кто» — это не значит, что все до единой. По другую сторону холма от дома Агаты жила девушка по имени Осанна: почти столь же красивая, как Агата, почти столь же умная, почти столь же грациозная, которой все эти «почти» были что нож в сердце. Иногда она наблюдала из леса, как танцует Агата, — страстно желая, чтобы та споткнулась, чтобы та упала, а за неверным шагом ее последовал крик боли и хруст ломающейся кости. Но Агата была слишком ловка и легконога, и соперница Осанны сбивалась с шага лишь в ее мечтах. И все же зависть Осанны была так сильна, а желчь настолько ядовита, что это начало преображать саму ее сущность — до тех пор, пока все ее мысли, как во сне, так и наяву, не были об одной лишь Агате.

Но и всем нам следует быть поосторожней со своими фантазиями и с опаской относиться к своим мечтам, иначе худшие из них могут быть услышаны или замечены, и кто-то или что-то предпочтет воплотить их в жизнь.

* * *

В тех краях существовал обычай устраивать особые танцы на Карневальдиенстаг, или же Исповедный вторник, — последнюю возможность попировать и повеселиться перед наступлением Великого поста. По мере приближения праздника Агата проводила целые дни в танце, затерявшись в музыке, которую могла слышать лишь она сама. Утром перед Карневальдиенстагом она настолько увлеклась, когда, пританцовывая на ходу, бежала по свежим полям, что и не заметила, как рядом со следами ее собственных ног материализовалась еще одна цепочка следов, как будто за ее движениями следил кто-то ею незамеченный — невидимый танцор, столь же искусный, как и она сама, тот, кому не составляло труда подстроиться под ее шаг; и когда она тихонько напевала про себя какую-нибудь мелодию, как это время от времени делала, ей вторил другой голос, но либо настолько низкий и глухой, что его можно было принять за жужжание насекомых, либо такой высокий и пронзительный, что он тревожил лишь птиц на деревьях, которые испуганно разлетались, заслышав его.