Но во всем этом не было никакого Смысла, никакой Сути, никакого Итога. Думать о них таким образом было равносильно тому, чтобы пытаться выполнить некое задание, глядя на отражение в зеркале; как ни старайся, руки будут двигаться вопреки приказам — назад, а не вперед, налево, а не направо. Иногда Вайолет представлялось, что думать о них — в точности то же самое, что глядеть на себя в зеркало. Но что это могло означать?

Вайолет не хотела, чтобы ее дети навсегда остались несведущими младенцами: вся страна, казалось, переполнена теми, кто неистово стремится повзрослеть, и хотя она никогда не ощущала себя взрослеющей, но и ничего не имела против взросления других; ее страшило лишь одно: если ее дети забудут то, что знали в детстве, им грозит опасность. В этом она не сомневалась. Но какая опасность? И каким, каким образом она должна их предостеречь?

Ответов не находилось, ни единого. Все подвластное разуму и связной речи сделалось бы яснее при более точной постановке вопросов. Джон спрашивал ее: «Действительно ли существуют фейри?» Ответа не было. Джон, не ослабляя усилий, формулировал решающий вопрос более обстоятельно и в то же время еще точнее и определенней, однако и тут ответ никак не давался, только полнее и совершенней становилась форма вопроса, подверженного эволюции, подобно всему живущему (о чем ей твердил Оберон): вопрос обретал конечности и порождал органы, систему суставов, становясь и пребывая все более сложным, сжатым и неповторимым, до тех пор пока, заданный совершенно безупречным образом, сам не осознавал, что ответить на него невозможно. А потом всему этому был положен конец. Вышло последнее издание, и Джон умер, все еще в надежде дождаться ответа.

И все же кое-что Вайолет знала. В кабинете Джона на письменном столе красного дерева, цвета бычьей крови, стояла большая черная пишущая машинка, щитком и костлявыми клешнями напоминавшая старого краба. Ради Августа, ради всех своих детей она должна сказать о том, что знает. Вайолет подошла к столу, села к машинке и задумчиво положила пальцы на клавиши, как пианист на клавиатуру рояля перед исполнением нежного, печального, почти неслышного ноктюрна. Заметив, что в каретке пусто, Вайолет разыскала листок почтовой бумаги и вставила его в челюсти машинки, однако он выглядел таким маленьким и мятым, что трудно было представить, как он выдержит удары клавиш. Двумя пальцами Вайолет выстучала строчку:

...

вайолет заметки о них

А ниже — слово, которое часто встречалось в бессвязных дневниках деда:

...

tacenda [Невыразимое (лат.).]

Что дальше? Вайолет провернула валик и напечатала:

...

они не хотят нам добра

Подумала немного над этой строкой и добавила ниже:

...

но не хотят и вреда

Она имела в виду, что им все безразлично и что их заботы никак не связаны с нашими: приносят ли дары (а они приносят), подталкивают к заключению брака или подстраивают несчастный случай (а это бывало), выслеживают и ждут (замечены и в таком) — ничто из этого не замышлялось с целью помочь или повредить смертным. Мотивы у них были исключительно свои собственные, если имелись вообще — Вайолет казалось порой, что мотивов у них не больше, чем у камней или времен года.

...

они созданы а не рождены

Подперев щеку рукой, Вайолет перечитала написанное, сказала «Нет», аккуратно забила иксами слово «созданы» и надписала «рождены», затем уничтожила слово «рождены» и надписала «созданы», однако тут же поняла, что одно не правдивее другого. Все без толку! Возможна ли хоть одна мысль о них без другой, противоположной, но столь же верной? Вайолет перевела строку и, вздохнув, напечатала:

...

к ним нет двух одинаковых дверей

Это ли она хотела сказать? Она хотела сказать: что для одного человека дверь, для другого ею не будет. Она также хотела сказать: любая дверь, сквозь которую ты пройдешь, захлопнется навсегда, и даже вернуться через нее уже нельзя. Она хотела сказать: нет двух дверей, которые вели бы в одно и то же место. Она хотела сказать, что к ним вообще нет дверей. И все же: на верхнем ряду клавиатуры Вайолет обнаружила звездочку (не знала, что на машинке вообще есть такой значок) и добавила ее к последней строке, которая теперь выглядела так:

...

к ним нет двух одинаковых дверей*

А ниже напечатала:

...

*но дом это дверь

Строчки заполнили уже весь листок, и Вайолет вынула его из машинки, чтобы перечитать написанное. Перед ней лежал конспект отдельных глав последнего издания «Архитектуры» — лишенный волнуемых ветром драпировок пояснений и обобщений, жалкий и неприкрашенный, и пользы от него было не больше, чем всегда. Вайолет медленно скомкала листок, думая о том, что ничего не знает, кроме одного: судьба, которая ждет ее и всех остальных, ждет их именно здесь (почему она не могла сказать, откуда ей это известно?), и оттого они должны держаться за Эджвуд и никуда далеко отсюда не уезжать; уж она-то сама никогда его не покинет. Это дверь, величайшая из дверей: волей случая или умышленно, дом Как-то стоял на самом краю или рубеже пространства Где-то Еще, и, когда придет конец, он окажется последней дверью на этом пути. Еще долго она будет распахнута, затем ее, по крайней мере, можно будет отворить или отпереть, если у вас есть ключ; но придет время, когда она захлопнется навсегда и перестанет быть дверью; и Вайолет очень не хотелось, чтобы кто-то из тех, кого она любит, остался в ту пору снаружи.

Чего тебе хочется больше всего

Южный ветер, по утверждению «Удильщика», загоняет наживку прямиком в рыбий рот, однако у Августа дело не ладилось: отлично насаженными на крючок приманками никто не соблазнялся. Эзра Медоуз был уверен, что рыба лучше клюет перед дождем; старый Макдональд всю жизнь упорно это отрицал, а Август убеждался, что бывает и так и эдак: лучше всего рыба клюет на комаров и москитов, которых нужно наживлять так, чтобы казалось, будто по воде плывут пылинки, увлекаемые в глубину перепадами давления («Переменно», свидетельствовал двуличный барометр Джона), а все «джеки скотты» и «александры» Августа никуда не годились.

Впрочем, о рыбалке он думал мало. Август пытался, вроде как пытаясь и не пытаться, увидеть или подметить, вроде бы не видя и не подмечая, какой-нибудь знак или ключ к некоему посланию; стараясь вспомнить, он в то же самое время старался забыть о том, что забыл, каким образом обычно появлялись подобные знаки или ключи и как он обычно их растолковывал. Ему следовало также постараться не думать: «Это — сумасшествие» и не думать о том, что поступает так только ради своей матери. И та, и другая мысль испортят все, что может произойти. Над поверхностью воды резвился, хохоча, беззаботный зимородок: его яркое оперение переливалось на солнце всеми цветами радуги, хотя подкрадывающийся вечер уже затемнил поток. «Я не сумасшедший», — повторил про себя Август.

Сходство между рыбалкой и другим его предприятием заключалось в том, что, где бы на берегу ты ни стоял, казалось: вон там, чуть подальше, где поток обегал камни узкими струями, за поникшими ветвями ив, таится то самое, наиподходящее место, куда тебя всегда тянуло. Это ощущение нисколько не ослабевало, даже если, поразмыслив, ты сознавал, что наиподходящим местом было как раз то, где ты стоял пару минут назад, бросая долгие страстные взгляды туда, где стоишь теперь, и мечтая оказаться среди нескончаемой игры пятнистой светотени, под которой теперь находишься, ну и что из того; и не успел Август уяснить, что желания его сосредоточены, так сказать, на отрезке между Там и Здесь, как леска сильно натянулась, и удочка, которую он в рассеянности держал кое-как, чуть не вырвалась у него из рук.

Август вздрогнул от испуга, как, должно быть, вздрогнула и рыба, неуклюже подсек добычу, не без борьбы вытащил ее из воды и ухватил руками; тени деревьев растворялись в вечернем сумраке; пойманная рыба смотрела на него с тупым изумлением, как и любая пойманная рыба; Август извлек крючок, сунул большой палец в костистый рот рыбы и точным движением сломал ей хребет. Когда он вынул палец, тот был испачкан слизью и холодной рыбьей кровью. Недолго думая, Август сунул палец себе в рот и пососал его. Зимородок, как раз совершавший очередной беспечный пируэт, окинул Августа взглядом и, с хохотом стрелой промчавшись над водной гладью, устроился на высохшем дереве.

Положив рыбу в плетеную корзинку, Август выбрался на берег и сел в ожидании. Он был уверен: зимородок потешался именно над ним, а не над миром вообще: хохотал саркастически, мстительно. Хотя, возможно, думал Август, я и вправду смешон. В длину рыба не превышала и семи дюймов: едва хватит на завтрак. И что теперь?

— Если бы мне пришлось питаться одной рыбой, — произнес Август, — я бы отрастил клюв.

— Следует молчать, пока к тебе не обратятся, — сказал зимородок. — Существуют же правила приличия, к твоему сведению.

— Извините.

— Сначала говорить буду я, — продолжал зимородок, — а ты — недоумевать, кто же это с тобой беседует. Потом поймешь, что это я; потом взглянешь на свой палец и на пойманную рыбу, сообразишь, что лизнул ее кровь и тебе стал понятен язык живых тварей; вот тогда мы и поговорим.