4. Нарушение критичности мышления. Я верю всему.

5. Воображение. На ранних этапах болезни (тут я улыбнулся) отличается высокой продуктивностью. Характерна разнородность образов, их нереалистичность, сверхоригинальность. На более поздних стадиях, при которых расстройство операционного и мотивационного компонентов носят развёрнутый характер, обнаруживается снижение уровня воссоздающего и творческого воображения. То есть я, Жванецкий, Акунин и Лев Толстой. К сожалению, болезнь прошла стороной мимо писателя Дж. Мартина.

6. Речь. Характерны изменения семантической стороны (шизофазия, неологизмы, изменения значения слов, избыточная смысловая насыщенность речи). Возможно преобладание монологовой активности. Далее авторы забыли, что врачи, и дописали как бы сбоку: «набивка речи: заполнение пустых пространств листа, орнаментация, привнесение символики, персеверация элементов». Как так можно?! Я могу говорить об этом часами перед йохирдунтами чвырлозными, говорить, говорить, говорить!

7. Эмоциональная сфера. Снижение нюансировки, адекватности эмоциональных реакций на стандартные стимулы и ситуации. Неадекватность амплитуды реакции на повседневность. Обеднение всех параметров эмоционального ответа. Не знаю, не знаю. Два часа красиво простоял перед зеркалом — ничего не заметил такого, просто орал от великолепия увиденного. Нормальная реакция, так скажу.

8. Нарушение структуры и иерархии потребностей, ослабление потребностей в интеллектуальном развитии… Чё за гон?!

Старик

Ещё вчера, звонко смеясь, я верхом носился по выгоревшей степи, вздымая под великим безразличным небом золотую ханскую пайцзу. Ещё вчера я дышал ковылями и чадом сгоревших посевов, любуясь отчаянием белокурых селян. Ночью пел гортанные напевы далёкого Каракорума.

А сегодня вернулся в город и внезапно осознал, что казавшийся таким долгим путь от юного баловника до старого дурака мною успешно пройден.

Загрустил. Решил освежить себя видами отдыхающих горожан и повелел нести меня на нашу гранитную набережную.

Пил, обмахиваясь новой панамой, шипучую минеральную воду с лаймом на набережной и увидел свою судьбу. Не представляю как, но пробрался на охраняемую веранду могучий нищий старик, из таких стариков, что к забору отшатнёшься, повстречавши глухой ночью в заборчатом переулке, заранее вытягивая из жилетного кармана часы.

Нищий старик имел при себе в нагрудной сумке одноглазого кота. Тоже очень впечатляющего. Кот с башкой размером с многодетную кастрюлю сверлил меня единственным глазом. На обгрызенном ухе сидела муха.

Вот есть коты, глядя на которых живо представляешь себе бабушку-вязальщицу в чепце с потёртыми лентами, постреливающую угольками печь, половик на восковых половицах. А есть такие коты, что сразу кровь, тоскливый утробный вой за мшистой крепостной стеной и седой сутулый инквизитор потирает заросший щетиной подбородок в отсвете факела.

Представленный моему вниманию кот был из последних. Они с дедом были похожи на ветеранов Скорцени.

Дед протянул мне бумагу, на которой было достаточно уверенно начертано: «Прошу для котика! Будь человеком!»

Таким вот почерком обычно предлагалось собраться с вещами к полудню у здания вокзала для отправки к небесным антресолям.

Театр

Начитанность и искушенность моих друзей и друзей друзей, которых имею я в житейском обозрении, поражает меня.

Белинский в восторге, чуть задыхаясь Дорониной, спрашивает у нас:

— Любите ли вы театр так, как я люблю его, то есть всеми силами души вашей, со всем энтузиазмом, со всем исступлением, к которому только способна пылкая молодость, жадная и страстная до впечатлений изящного?

Набирает воздуха в грудь…

А мы успеваем быстро и хором ответить:

— Да! Любим! Ещё как!

Хлопаем в ладоши. Я встаю и кланяюсь на четыре стороны и в угол ещё. Хлопки усиливаются. Я стыдливо закрываю лицо руками, но быстро и счастливо разнимаю их и вновь кланяюсь.

Белинский топчется на месте в горьком недоумении несправедливо осаженного рысака, плюет в зал и уходит.

— Твари, глядь, тупые… — из кулис.

Мы в зале с пониманием смотрим друг на друга в лорнеты.

Выходит Гоголь. Нет, не выходит, вылетает! Какой там выходит… Летит! Летит! Сам чёрт ему не брат, а кумов попередник! Крылатка стремительна всем на диво на нем! Что за чудо, а не крылатка!..

— Знаете ли вы, что такое украинская ночь? — говорит Николай Васильевич в сладком волнении.

— Да, да! Конечно! — кричим мы. — Конечно, знаем!

Некоторые достают шампанское и с шумом его откупоривают. Легкий гул по рядам. Свет люстр удачно ложится на меха и дробится в камнях. Вносят фазанов. Свист. Осетры. Кто-то вскакивает уже с пучками петрушки в ушах. Смех. Одобрения. С потолка сыпятся 100, 5000 и 500 в разном исполнении.

Из кулис выбегает Белинский с молотком:

— Коля! Коля! Пригнись!..

Лев Николаевич Толстой выводится напряжёнными театральными служителями на сцену. Упирается могучими стопами. Служители отдирают руки прозаика от бутафорских колонн. Граф могуче и отрицательно водит головой. Басит себе в босые ноги:

— Свобода? Зачем свобода? Счастие только в том, чтобы любить и желать, думать её желаниями, её мыслями, то есть никакой свободы, — вот это счастье!

Мы, развалясь в атласных жилетах, скандируем:

— «Анна Каренина», часть пятая, глава вторая! В курсе!

Принуждённые лакеи послушно пляшут в проходах. Из лож сыпятся конфеты, пирожные в креме и орехи в сахаре. Звук разрываемых кружев и согласный визг повсеместно.

Набугрившегося гения, рванувшего цепь, с натугой заматывают на вороте обратно за кулисы. Рык, звуки борьбы. Выстрел ружья, висящего на сцене. В зал падает чайка. Вносят на блюдах горками сладкие пирожки. Рвем пирожки руками, бросаем на пол. Служители в белых перчатках режут семиярусный торт тяжёлыми двуручными лопатками.

Гоголь пытается встать с молотком в руке, Белинский просит у него прощения, возвращая какие-то письма. Рёв Льва Николаевича не стихает.

Входит Достоевский, иконописно смотрит на всех и, не поворачиваясь спиной, уходит. Из кулис разноголосо:

— Да ты! и ты! а я право имею!

Мы хлопаем и кричим: «Бис!»

Лицо

Или вот, к примеру, словосочетание «ход мыслей». Какой еще ход? Куда там эти мысли ходят-выходят?

Мысли вколачиваются и торчат столбами. Столбы разные. Есть столбики ещё от ограды детского сада. Есть бетонные надолбы образования, постепенно погружающиеся в трясину. Есть следы попыток высадки штамбовых роз. Поваленного много вкривь и вкось. Раньше-то всё что ни попадя зарывал. Торчат по периметру предковые традиции, всякие там чуры и мокоши. Подгнившие, но крепкие ещё на вид. Над всем этим волшебством луна, а то и не одна. Тихо. Остров Пасхи как он есть, после того как короткоухие островитяне перебили длинноухих. Ходишь между этими развалинами, трогаешь их, вроде как процесс осмысления производишь. Меж столбов перелетает сыч. Вот куда сыч сядет — тут тебе и мысль, вот ты её по сотому разу и обдумываешь. Смотришь на сыча, сыч смотрит на тебя.

Нет, конечно, завозят тебе в голову всякое. Подойдёшь, попинаешь ногами подвезённое. Нет, ребята, это уж я не осилю. Увозите обратно. А вдогонку беспомощно крикнешь ещё: с картинками, с картинками привозите! И краски весёлой!..

Брился утром перед зеркалом. И подумал. Кто делает и изменяет наши лица? Смотришь и видишь, как твою изощрённую душу заслоняет какой-то обжорливый подбородок. Он-то откуда, он-то зачем?! Кто сделал мои глаза, например? Почему в них не так чтобы много цивилизованной терпимости и равнодушной доброты? А больше выслеживания из кустов подходящей по размеру добычи и очень много поразительного бесстыдства. Пудришь лицо книжной пылью, а умнее не кажешься. Засовываешь в уши Моцарта, а слышишь всё равно скрип, лязг и визг охоты.

Так что видишь на себе какие-то деревенские прегрешения, бегство от хозяев, средневековые грехи и каменновековые страхи.

Как на себя ни посмотри — лицо унаследованное. А что там мне могли передать по наследству? Скажем прямо — мало хорошего.

Вывод: побит в поединке своим же лицом.