Но сейчас, по прошествии двух с половиной лет, когда шельфовые ледники крошатся, а твиттер-президент выходит из Парижского соглашения, у меня больше сомнений. Сейчас я могу признаться себе, что написал свое эссе не только для того, чтобы ободрить горстку природоохранителей и перенаправить сколько-нибудь благотворительных долларов в лучшую сторону. Я действительно хотел изменить климат. И по-прежнему хочу. Я разделяю с теми самыми людьми, которых подверг в эссе критике, понимание того, что глобальное потепление — проблема проблем в наше время, может быть, крупнейшая проблема за всю историю человечества. Каждый из нас оказался сейчас в положении коренных жителей Америки, когда пришли европейцы с огнестрельным оружием и оспой: наш мир находится в шаге от перемен — обширных, непредсказуемых и большей частью к худшему. Надежд на то, что мы сможем предотвратить перемены, я не питаю. Надеюсь только, что мы сумеем признать реальность вовремя для того, чтобы подготовиться к ее наступлению человечным образом; верю только, что встретить ее честно, сколь бы болезненно это ни было, — лучше, чем отрицать ее.

Если бы я писал эссе сегодня, я сказал бы все это. В зеркале этого эссе, когда оно было опубликовано, отразился сердитый отщепенец-птицелюб, мнящий себя более умным, чем другие. Это, может быть, и правда я, но это не весь я, и зеркало иного эссе, лучшего, отразило бы меня полнее. В лучшем эссе Одюбоновское общество, вероятно, все равно получило бы от меня по заслугам, но я нашел бы в себе больше сочувствия другим людям, на которых сердился: климатическим активистам, двадцать лет с отвращением смотревшим на то, как сужается их путь к победе, как растут выбросы углекислого газа, как все менее реалистичными становятся надежды на их снижение в необходимом объеме; альтернативным энергетикам, которым нужно кормить семьи и которые пытаются что-то увидеть, помимо нефти; сотрудникам энвиронменталистских общественных организаций, решившим, что нашли наконец проблему, способную разбудить мир; людям левых взглядов, которые в условиях, когда неолиберализм и его технологии низвели электорат к совокупности индивидуальных потребителей, увидели в климатических переменах последний действенный довод, подталкивающий к коллективизму. Я в особенности постарался бы помнить обо всех, кому нужно, чтобы жить, больше надежды, чем депрессивному пессимисту, обо всех, кому картина жаркого катастрофического будущего внушает невыносимую тоску и страх и кому поэтому можно простить нежелание о нем думать. Я правил бы и правил свое эссе.

Манхэттен, 1981 год

Мы с моей девушкой Ви заканчивали колледж, нужно было как-то сжечь лето, прежде чем двигаться дальше, и нас манил Нью-Йорк. Ви отправилась в город и на три месяца сняла квартиру у студента Колумбийского университета, Бобби Аткинса, — кажется, он был сыном автора той самой диеты, а может, нам просто нравилось так думать. В его неисправимо замызганной квартире на юго-западном углу Сто десятой и Амстердам были две небольшие комнаты. Мы прибыли в июне с бутылкой джина, блоком «Мальборо Лайт» и кулинарной книгой Марчеллы Хазан. Кто-то из предыдущих жильцов оставил сделанную в Корее бесхребетную черную плюшевую пантеру, мы ее освободили и присвоили.

Мы жили на краю. До полномасштабной джентрификации, до увеличения количества арестов город смахивал на черно-белый рисунок. Когда юный шутник из Гарлема в поезде третьей линии изображал, как белые пассажиры на Девяносто шестой улице «исчезают» по мановению его руки, мне казалось, будто меня судили и признали виновным в том, что я белый. Нашего друга, Джона Джастиса, который тем летом таскал в заднем кармане вельветовых брюк «V.» Томаса Пинчона, ограбили у мемориала Гранта, где ему по-хорошему вообще не следовало появляться. Меня влекла городская эстетика, но при этом я отчаянно боялся, что меня застрелят. Амстердам-авеню словно делила Нью-Йорк на две части, и к востоку от этой границы мне довелось побывать всего лишь раз, когда я по глупости решил доехать до Сто десятой на метро и дойти до дома пешком. День клонился к вечеру, никто не обращал на меня внимания, но голова у меня кружилась от страха. Предчувствие опасности усугубляли тяжелые, закрывавшие свет решетки на наших окнах и антивандальный замок в вестибюле — железный прут, один конец которого крепился к полу, а другой был вставлен в прорезь на двери подъезда. У меня этот замок ассоциировался со злобным слабоумным стариканом из соседней квартиры. Он то и дело ломился к нам в дверь или просто торчал на лестничной площадке в одних пижамных штанах и крыл последними словами свою жену, которая якобы путалась с чернокожими. Его я тоже боялся и ненавидел за то, что он упоминает о расовом разделении, которое мы, либеральные юнцы, привыкли обходить молчанием.

Формально мы с Ви пытались писать прозу, но меня угнетала жара, тюремный сумрак берлоги Аткинса, тараканы и неугомонный сосед. Мы с Ви ругались, плакали, мирились, играли с черной пантерой. Практиковались в кулинарии и литературной семиотике, совершали вылазки — непременно в западную часть города — в «Талию», «Хьюнан Бэлкони» и «Папирус букс», где я покупал свежие номера «Семиотекста» и головоломные труды Деррида и Кеннета Берка. Не помню, откуда у меня вообще были деньги. Скорее всего, родители выдали мне несколько сотен долларов, хотя и не одобряли ни Нью-Йорка, ни нашего с Ви сожительства. Помню, как писал в разные журналы, узнавал, нельзя ли устроиться к ним стажером, но с зарплатой, и мне отвечали, что об этом следовало побеспокоиться на полгода раньше.

К счастью, тем летом в Нью-Йорке оказался мой брат Том: он переоборудовал лофт для Грегори Хейслера, преуспевающего молодого фотографа. Том тогда жил в Чикаго, в Нью-Йорк же прибыл вместе с другом Хейслера, который собирался открыть строительную фирму и рассчитывал перенять у Тома кое-какой опыт, а заработанное поделить. Вскоре Хейслер смекнул, что Том и сам прекрасно справляется. Приятеля отослали в Чикаго, и мой брат остался без подручного. Исполнять его обязанности выпало мне.

Хейслер специализировался на портретах; самым известным стал снимок Дж. У. Буша — фотография с двойной экспозицией, которую напечатали на обложке журнала «Тайм». Лофт его находился на углу Бродвея и Хаустон-стрит, на верхнем этаже Кейбл-билдинг: тогда в этом здании располагались мастерские, потом был кинотеатр «Анджелика». Дом относился к коммерческому району, а потому Том с Хейслером и не подумали оформить официальное разрешение на переустройство, так что меня (по крайней мере) пробирала нервная дрожь оттого, что мой брат незаконно строит за южной стеной фотостудии тайную квартиру. Хейслер велел обшить все поверхности модным серым пластиком в мельчайших пупырышках, из-за которых обработка фрезой превратилась в настоящий кошмар. Я день за днем дышал парами ацетона, счищая с пластика слой каучука, а в соседней комнате Том проклинал эти пупырышки на чем свет стоит.

Но чаще всего меня отправляли за покупками. Каждое утро Том выдавал мне список со строительной мелочевкой и всякими диковинками, и я обходил магазины на Бауэри и Канал-стрит. К востоку от Бауэри тянулись опасные авеню А, В, С и неблагополучные районы с муниципальными домами — запретная зона на моей ментальной карте острова. В остальной же части Нижнего Манхэттена я нашел те эстетические впечатления, которые искал. Преображение Сохо было еще в зачатке: тихие улицы, чугунные столбы в облупившейся краске. Нижний Бродвей населяли работники швейных фабрик, кварталы ниже Канал-стрит словно не оправились от похмелья семидесятых: казалось, дома сами удивляются, что до сих пор стоят. На Четвертое июля мы с Ви и Джоном Джастисом забрались на старую эстакаду Вест-Сайд-хайвей (закрытую, но не снесенную) и прогулялись по ней мимо новеньких башен Всемирного торгового центра (отдававших брутализмом, но еще не трагедией), за все время не встретив ни единого прохожего — ни белого, ни черного. В двадцать один год меня влекли романтически-пустынные городские пейзажи.



Вечером Четвертого июля в Морнингсайд-Хайтс стоял грохот, точно в Бейруте в войну; мы с Ви отправились на Ист-Энд-авеню, чтобы полюбоваться салютом из квартиры нашей подруги Лизы Альберт. К моему изумлению, за дверями лифта оказалась прихожая. Семейный повар спросил, не хочу ли я сэндвич, и я ответил утвердительно. Мне раньше и в голову не приходило, что мы с Лизой не одного круга. Я и представить себе не мог, что на свете бывают такие квартиры, как у нее, или что у человека всего лишь пятью годами старше меня, как у Грега Хейслера, может быть команда помощников. Еще у него была стройная и ошеломительно-прекрасная жена Пру, австралийка, чьи воздушные белые летние платья напоминали мне о Дейзи Бьюкенен.

Нельзя сказать, чтобы черта, разделяющая бедные и богатые районы, не имела никакого отношения к другой разделительной черте, но все-таки эта первая была не настолько тесно связана с географией, и пересечь ее мне было проще. Зачарованный элитарным университетским образованием, я мечтал, как в самом скором будущем ниспровергну капиталистическую политэкономию посредством теории литературы, пока же образование позволяло мне чувствовать себя совершенно свободно на стороне богатства. В чопорном ресторане мидтауна, куда нас привела на ланч бабушка Ви, приехавшая навестить внучку, мне вручили синий пиджак — к черным джинсам: этого оказалось совершенно достаточно, чтобы меня не выставили за дверь.