Общий скудный бытовой уклад в Киприане располагал к определенной демократии, но любое упоминание каникул, тут же исторгавшее фонтаны бахвальства об автомобилях, дворецких и поместьях, сразу выявляло классовые различия. Особенно ярко контрасты жизненных стандартов обнаруживались в связи с примечательным тогдашним преклонением перед всем шотландским. Флип обожала поговорить о ее шотландских предках, поощряла шотландских мальчиков вместо школьных костюмчиков носить килты и родовые тартаны, даже дала своему младшему ребенку гэльское имя. Шотландцами следовало восторгаться, ибо это народ «суровый и непреклонный» («суровый» было, пожалуй, ключевым словом), непобедимый на полях сражений. Стену большой классной комнаты украшала гравюра с изображением атаки шотландской конной гвардии в битве при Ватерлоо, причем лица атакующих гвардейцев изумляли выражением необычайного наслаждения. Для нас образ Шотландии состоял из костров, крутых холмов, волынок, килтов, меховых сумок, двуручных мечей, а также чего-то бодрящего из смеси овсянки, протестантства и холодного климата. В основе же крылось совсем иное. Истинная причина культа Шотландии была в том, что лишь богачи могли весело проводить там лето. И для очистки совести английских оккупантов притворяться, что преклоняются перед страной, где они сгоняют крестьян с земли ради просторов охотничьих угодий, вознаграждая коренных жителей их превращением в холуйскую обслугу. Говоря о Шотландии, Флип прямо-таки лучилась наивным снобизмом; иногда даже имитировала легкий шотландский акцент. Шотландия была раем для избранных. Лишь им было дано потолковать о личном заоблачном блаженстве, указав остальным их место далеко-далеко внизу.

— В Шотландию летом собираетесь?

— Само собой! Мы каждый год туда.

— Папаша приобрел землицу там: три мили вдоль реки.

— А мой ружье мне подарил, двенадцатый калибр. Есть у нас там, где птичек пострелять. Ты чего слушаешь, Смит? Кыш отсюда! Ты же Шотландию в глаза не видел. Пари держу, тетерева от куропатки не отличишь.

И следом искусно воспроизведенный тетеревиный клекот, олений рев, и с нажимом про «наши гилли» и т. п.

И допросы новичков сомнительного социального происхождения — допросы, выясняющие все так быстро и точно, что инквизиторы бы рот разинули.

— Сколько у твоего папаши годовых? Ты где в Лондоне живешь? Далеко от Кенсингтона, Найтсбриджа? [Наиболее престижные жилые районы Лондона.] У вас сколько комнат? А слуг сколько? Дворецкий есть? Хоть повара-то держите? Одежду шьете на заказ или из магазина? На шоу ты в этом году сколько раз был? А сколько денег тебе с собой дали?

Помнится катехизис, по которому терзали новоприбывшего малыша не старше восьми.

— У вас авто есть?

— Да…

— Марка какая?

— «Даймлер»…

— А сколько лошадиных сил?

Пауза, и прыжок в темноту:

— Пятнадцать…

— Фары какие?

Несчастный малыш онемел от растерянности.

— Ну фары, тебе говорят, какие: на электричестве или ацетилен?

Долгая пауза, и опять прыжок в темноту:

— Ацетилен…

— Балда! Он говорит, что у авто фары ацетиленовые! Их уж сто лет не выпускают, где ж твой папаша такую рухлядь откопал?

— Да врет он! Нет у них никаких авто. Малый из работяг. Папаша его — работяга.

По основным своим социальным параметрам я был, конечно, нехорош и ни на что хорошее претендовать не мог. А были люди, коим почему-то в полном пакете доставался набор известных добродетелей. Не только деньги, но и сила, и обаяние, и красота, и мускулы атлетов, и то, что называется «крепким нутром», «характером», а в жизни означает умение подмять под себя. Но ни одним из этих качеств я не обладал. В спортивных играх, например, был безнадежен. Мне удалось все же кое-чего добиться в крикете, и плавал я неплохо, однако тут престиж не набирался, поскольку ценен у мальчишек лишь мужественный, храбрый спорт. Футбол — вот что ценилось, а я в футбол играл как трус. Меня воротило от игр, где я не находил ни удовольствия, ни смысла, и футбол мне казался не наслаждением погонять мяч, а специфичной дракой. Все наши заядлые футболисты были ватагой здоровенных молодцов, отлично подшибавших и ловко топтавших игроков послабее. Футбол! Образчик школьной жизни — сплошных триумфов силачей над слабаками. Эталонная добродетель победителей, способных быть мощнее, здоровее, богаче, популярней, элегантней, бессовестней других, чтобы господствовать над ними, всячески демонстрируя свое превосходство, измываться, заставлять их страдать и глупо выглядеть. Справедливость жизненной иерархии. Есть сильные, достойные приза и непременно его получающие, и есть слабые, кому по заслугам проигрывать всегда, во всем.

Установленные стандарты я сомнению не подвергал, ибо иных не наблюдалось. Могли ли быть неправыми сильные, модные, смелые, властные, богатые? Мир принадлежит им, так что их правила безусловно верны. И все же с самых ранних лет я ощутил, что не получится у меня по их правилам. Затаившееся в сердце внутреннее я то и дело вздрагивало от несогласия душевных фибр с моральным долгом. В любой сфере, мирской или мистической. Вот религия, например. Ты должен любить Бога, в этом у меня сомнения не было. И до четырнадцати лет я верил в Господа, во все свидетельства о нем. Но мне же было прекрасно известно, что не люблю я его. Ненавижу, как и Христа, и всех библейских патриархов. Если имелись некие симпатии к фигурам Ветхого Завета, так вызывали их такие персонажи, как Каин, Иезавель, Аман, Агаг, Сисара, а в Новом Завете друзьями мне были бы (если бы были) Анания, Иуда, Каиафа и Понтий Пилат. В религии, куда ни глянь, я упирался в психологический тупик. Молитвенник, скажем, предписывал и возлюбить Господа и страшиться, а как ты можешь полюбить кого-то, кого боишься? И в жизни те же самые проблемы. Моральный долг повелевал чувствовать благодарность к Флип и Самбо, а я нисколько ее не чувствовал. Еще понятнее был долг любить отца, а я не питал нежных чувств к отцу, которого едва и видел до восьми лет, который был для меня престарелым занудой, хмуро ворчавшим «нет, нельзя». Тут не присутствовал отказ, сознательное нежелание чувствовать как положено, как подобает. Просто не получалось. Правило и переживание, казалось, никогда не совпадают.

Как-то я наткнулся, правда, не в Киприане, а чуть позже, на стихотворную строчку, ударившую прямо в сердце, — «армия неизменного закона» [Финальная строчка стихотворения Джорджа Мередита «Люцифер в звездном свете».]. Я всем существом понял, что значит оказаться Люцифером, поверженным, поверженным законно и не имеющим ни шанса отомстить. Учителя с их плетками, миллионеры с их шотландскими замками, атлеты с их волнистыми шевелюрами — армия неизменного закона. Трудно мне было в те времена додуматься, что в жизни-то этот закон не столь уж неизменен, что очень даже можно его изменить. А тогда закон меня, мальчишку, приговорил. Я не имел денег, был слаб и некрасив, непопулярен, трусоват, меня бил хронический кашель, от меня разило потом. Ужасающий образ, но, должен сказать, на реальной почве. Неказисто я выглядел. Если и не совсем таким родился, то в Киприане постарались насчет этого. А вообще, ребенку свои жуткие изъяны видятся, невзирая на факты. Я, например, был уверен, что «пахну». Основание вероятностное: известно ведь, что от противных людей «пахнет», ну, значит, и от меня. Или вот долго, пока не покинул школу, я полагал себя сверхъестественным уродом. Так говорили однокашники, а я не чувствовал в себе достаточной авторитетности, чтоб оппонировать. Кстати, глубокое убеждение в том, что я обречен на неуспех, засело во мне на многие годы. Лет до тридцати все мои планы строились с учетом не только неизбежного провала очередной колоссальной затеи, но также с перспективой весьма скорого переселения в загробный мир.

Однако же имелось нечто в противовес тоске вечной вины и неудачи — инстинкт выживания. Даже хилый, несмелый, невзрачный, пахучий и ни на что не годный хочет существовать и быть по-своему счастливым. Я не мог переделать шкалу ценностей, не мог превратиться в баловня успеха, но я мог принять свое невезение и постараться извлечь из него хоть что-нибудь хорошее. Принять себя как есть и все же выжить.

Намерение выжить, то есть сохранить какую-никакую независимость, было, по сути, криминальным, ибо нарушало всеми, в том числе мной, признанные законы. А жил-был у нас паренек Джонни Хейл, чудовищно меня угнетавший. Могучий здоровяк с ярким румянцем и темными вьющимися волосами, он постоянно выворачивал кому-то руки, крутил уши, кого-то хлестал стеком (будучи из той самой «команды шестых») или демонстрировал чудеса на футбольном поле. Флип к нему очень благоволила (отсюда общая школьная привычка называть его по имени), Самбо хвалил его за «характер» и умение «поддерживать порядок». Свита подхалимов дала ему прозвище Командор.

Однажды в моечной раздевалке Хейл по какому-то поводу начал меня цеплять. Я огрызнулся. Он схватил мое запястье и резко, дико болезненным приемом заломил мне руку. Помню вплотную перед глазами ухмылку на румяном лице красавца. Был он, по-моему, немного старше меня и, разумеется, несравненно сильнее. Когда он прекратил пытку, в сердце моем взыграла злобная решимость. Сейчас, как только окажусь у него за спиной, тресну его неожиданно изо всех сил. Медлить не стоило, так как вот-вот должен был появиться педагог, чтоб увести нас «на прогулку», и с дракой не вышло бы. Примерно через минуту, напустив на себя самый безразличный вид, я приблизился к Хейлу и, обрушившись на него всем телом, двинул ему в зубы. Ловким ударом он отшвырнул меня, из угла рта у него побежала кровь. Ясное жизнерадостное лицо потемнело от гнева. Хейл отошел прополоскать рот в умывальном тазу.