Джулиан Барнс

Предчувствие конца

...

Я хотел написать книгу о времени и памяти, о том, что время делает с памятью. Также о том, что память делает со временем. И о том, что в определенный момент вы понимаете, что ошибались в чем-то главном. Когда вы стареете, у вас накапливаются воспоминания о вашей жизни. Но не все определенно. Ведь прошло 20 или 30 лет, и вы понимаете, что многое из случившегося неверно. В смысле тематики это короткая книга. Но я думаю, что писатель со временем учится лучше контролировать время.

Думаю, что рассказы писать труднее, чем романы. Я отношусь к тем авторам, которые начинали с романов, а позже стали писать рассказы.

Кстати, моя предыдущая книга была в 500 страниц. В романе рассказывается о том, что герой чего-то не знает и не может сказать, чего именно. Если бы я написал роман о том, что он узнал, он бы занял 250 страниц.

Джулиан Барнс

Посвящается Пат


Часть первая

[Название романа — «Предчувствие конца» (The Sense of an Ending) — Барнс позаимствовал из одноименной книги литературоведа Фрэнка Кермоуда (1919–2010), выпущенной в 1967 г. Книга эта представляет собой собрание лекций, в которых анализируются взаимоотношения прозы (от Платона до Уильяма Берроуза) с вековыми представлениями о кризисе, хаосе и апокалипсисе. — здесь и далее примечания Елены Петровой]

Вот что мне запомнилось (в произвольной последовательности):

— лоснящаяся внутренняя сторона запястья;

— пар, который валит из мокрой раковины, куда со смехом отправили раскаленную сковородку;

— сгустки спермы, что кружат в сливном отверстии, перед тем как устремиться вниз с высоты верхнего этажа;

— вздыбленная пенной волной река, текущая, вопреки здравому смыслу, вспять под лучами пяти-шести фонариков;

— другая река, широкая, серая, текущая непонятно куда, потому что ее будоражит колючий ветер;

— запертая дверь, а за ней — давно остывшая ванна.

Последнее, вообще говоря, я сам не видел, но память в конечном итоге сохраняет не только увиденное.


Все мы существуем во времени — оно нас и формирует, и калибрует, но у меня такое ощущение, что я его никогда до конца не понимал. Не о том речь, что оно, согласно некоторым теориям, как-то там изгибается и описывает петлю или же течет где-то еще, параллельным курсом. Нет, я имею в виду самое обычное, повседневное время, которое рутинно движется вперед заботами настенных и наручных часов: тик-так, тик-так. Что может быть убедительнее секундной стрелки? Но малейшая радость или боль учит нас, что время податливо. Оно замедляется под воздействием одних чувств, разгоняется под напором других, а подчас вроде бы куда-то пропадает, но в конце концов достигает того предела, за которым и в самом деле исчезает, чтобы больше не вернуться.

Мои школьные годы не представляют для меня особого интереса, и никакой ностальгии у меня нет. Однако начиналось все именно в школе, а потому нужно вкратце изложить некоторые события, выросшие до масштаба исторических эпизодов, и кое-какие смутные воспоминания, из которых время слепило уверенность. Коль скоро реальные события для меня не особенно отчетливы, постараюсь хотя бы придерживаться оставленных ими впечатлений.


Нас было трое, а теперь он стал четвертым. Мы вовсе не стремились расширять свой тесный круг: всякие тусовки и группировки остались в прошлом, и нам уже не терпелось вырваться из школы в настоящую жизнь. Звали его Адриан Финн; это был голенастый застенчивый парнишка, который поначалу смотрел в пол и держал свои мысли при себе. День-два мы его попросту не замечали: у нас в элитной школе не принято было устраивать новичкам торжественную встречу, а уже тем более — унизительную «прописку». Мы лишь зафиксировали его появление и стали ждать.

Учителя проявили к нему больше интереса. Им предстояло выяснить, насколько он умен и дисциплинирован, хорошо ли подготовлен и какой из него выйдет «педагогический материал». В той осенней четверти у нас на третий день пришелся урок истории, который вел Джо Хант, насмешливо-добродушный старикан в неизменном костюме-тройке; для обеспечения порядка он поддерживал на своих занятиях достаточный, но не чрезмерный уровень скуки.

— Как вы помните, у вас было задание на лето: прочесть вводный раздел о царствовании Генриха Восьмого. — (Мы с Колином и Алексом переглянулись в надежде, что заброшенный учителем крючок с насаженной мухой не долетит до наших голов.) — Кто охарактеризует этот период? — (Мы старательно отводили в сторону взгляды, чем подсказали ему разумный выбор.) — Ну, Маршалл, пожалуйста. Что вы можете сказать об эпохе Генриха Восьмого?

Наше облегчение оказалось сильнее любопытства, потому что осторожный Маршалл был отстающим учеником, лишенным той фантазии, что свойственна подлинным олухам. Не найдя в заданном ему вопросе подводных камней, он в конце концов выдал:

— В стране был хаос, сэр.

По классу прокатились еле сдерживаемые смешки; даже Хант почти улыбнулся.

— Нельзя ли немного подробнее?

Маршалл неторопливо покивал в знак согласия, подумал еще и решил пойти ва-банк.

— Я бы сказал, в стране был великий хаос, сэр.

— Финн, прошу вас. Вы подготовились?

Новичок сидел передо мной, слева. На тупость Маршалла он не отреагировал.

— К сожалению, нет, сэр. Но существует мнение, что о любом историческом событии, даже, к примеру, о начале Первой мировой войны, можно с уверенностью сказать только одно: «Нечто произошло».

— Неужели? Если так, я скоро без работы останусь.

Выждав, когда умолкнет подхалимский смех, старина Джо Хант простил нам летнюю расхлябанность и сам рассказал про венценосного мясника-многоженца.

На перемене я разыскал Финна.

— Меня зовут Тони Уэбстер. — (Он ответил мне настороженным взглядом.) — Жестко ты срезал Ханта. — (Казалось, он даже не понимает, о чем речь.) — Ну это: «нечто произошло».

— А, да. Я в нем разочаровался — он ушел от темы.

От него я ожидал совсем другой реакции.

Еще одна подробность, которая мне запомнилась: мы, все трое, в знак нашего единства носили часы циферблатом вниз, на внутренней стороне запястья. Это был чистой воды выпендреж, а может, и не только. Время становилось для нас личной и даже тайной собственностью. Мы думали, что Адриан заметит эту фишку и последует нашему примеру, но ничуть не бывало.


В тот же день — а может, и в другой — у нас был сдвоенный урок английского и литературы, который вел молодой учитель Фил Диксон, недавний выпускник Кембриджа. Он любил разбирать современные произведения и частенько ставил нас в тупик. «„Рожденье, и совокупленье, и смерть. И это все, это все, это все“, — говорит нам Элиот [Томас Стернз Элиот (1888–1965) — американец по происхождению, выдающийся британский поэт-модернист, драматург, переводчик, эссеист; лауреат Нобелевской премии по литературе (1948). Цитируется его стихотворение «Суини-агонист» (1926–1927), в переводе А. Сергеева.]. Ваши комментарии?» Однажды он сравнил кого-то из шекспировских героев с Керком Дугласом в фильме «Спартак». А когда мы обсуждали поэзию Теда Хьюза, он, как сейчас помню, презрительно склонил голову набок и процедил: «Всем любопытно знать, что он будет делать, когда исчерпает запас животных» [Тед Хьюз (Эдвард Джеймс Хьюз, 1930–1998) — английский поэт и детский писатель. С 1984 г. до конца жизни — Британский поэт-лауреат (т. е. придворный поэт, утвержденный монархом и традиционно призванный откликаться торжественными стихами на важные события в жизни государства и королевской семьи). В стихах Хьюза фигурируют ястреб, ворона, лось, лиса, речная форель и многие другие представители фауны.]. Время от времени он обращался к нам «джентльмены». Естественно, мы перед ним преклонялись.

На том уроке он раздал всем одно и то же стихотворение без названия, без даты, без имени автора, засек время, а через десять минут попросил нас высказаться.

— Давайте начнем с вас, Финн. Своими словами: как бы вы определили суть этого стихотворения?

Адриан поднял глаза от парты.

— Эрос и Танатос, сэр.

— Хм. Поясните.

— Секс и смерть, — продолжал Финн, как будто даже самые безнадежные тупицы с задних парт должны были понимать по-гречески. — Или, если угодно, любовь и смерть. В любом случае здесь присутствует конфликт между половым инстинктом и инстинктом смерти. А также следствие этого конфликта. Сэр.

Наверное, у меня на лице отразилось такое обалдение, которое Диксон счел нездоровым.

— Уэбстер, теперь вы нас просветите.

— Я, честно говоря, подумал, что это стихотворение про сову, сэр.

В этом заключалось одно из различий между нашей троицей и новичком. Мы вечно прикалывались и очень редко говорили всерьез. А наш новый одноклассник вечно говорил всерьез и очень редко прикалывался. Чтобы это понять, требовалось время.


Адриан позволил втянуть себя в нашу компанию, не подавая виду, что сам к этому стремился. Возможно, он и не стремился. Во всяком случае, никогда не пытался под нас подладиться. Во время утренней молитвы он подхватывал ответствия, тогда как мы с Алексом только шевелили губами, а Колин издевательски строил из себя истового богомольца и орал в полный голос. Мы, все трое, считали, что спортивные секции придуманы тайными фашиствующими силами для подавления нашей сексуальности; Адриан между тем вступил в фехтовальный клуб и занялся прыжками в высоту. Мы кичились полным отсутствием слуха; Адриан принес в школу кларнет. Когда Колин хаял свою семью, когда я высмеивал политический строй, когда Алекс высказывал философские возражения против видимой сущности материального мира, Адриан помалкивал — во всяком случае, на первых порах. Создавалось впечатление, что он верит в какие-то идеалы. Мы тоже были этого не чужды, только нам хотелось верить в собственные идеалы, а не в те, что кем-то придуманы за нас. Отсюда — наш скепсис, который мы приравнивали к очищению.