Я тогда и понятия не имела, что мои периодические «затмения» — один из симптомов алкоголизма, и по-прежнему страдала от неожиданных «отключек»: после нескольких бокалов выпивки, причем каждый раз это было разное количество, моя память просто переставала «записывать» происходящее. Я могла вести какой угодно умный разговор, мне могло быть сколь угодно приятно общаться с собеседником, я могла кокетничать и шутить напропалую — наутро ничего из этого я просто не помнила.

— Серьезно, ты «отключалась»? — изумляется мой однокурсник Джерард Хэкетт. — Мне ты никогда не казалась пьяной. Тебя не шатало, не пробивало на слезы или пафос…

Может, и правда не было ничего такого — по крайней мере тогда, — но напивалась я вдрызг. Там, где Джерарду хватало одного, максимум двух бокалов на весь вечер, я заказывала себе двойные порции, а потом еще и повторяла их. Если Джерард заглядывал в бар пару раз в неделю, я зависала там ежедневно. Стоило бы, наверное, опасаться, что мое пьянство отразится на оценках, — но нет. Я по-прежнему входила в список лучших из лучших студентов.

Всю страну трясло и лихорадило в политических перипетиях шестидесятых годов, а Джорджтаун словно навечно застыл в пятидесятых. Гендерные роли тут были определены жестко. По-прежнему действовали два кодекса правил: один для девушек, другой для юношей, — а о смешанном обучении даже речи не шло. Девушкам предписывался более ранний комендантский час в общежитии и раз и навсегда определенный дресс-код. Брюки — особенно джинсы, боже упаси! — были под запретом. Недосягаемыми оставались и некоторые специальности, куда пускали только парней. Я поступила в колледж изучать итальянский, но очень скоро захотела перевестись на английскую литературу. Мне сообщили, что это невозможно.

— Писателями становятся мужчины. Женское дело — быть женой писателя, — заявил мне один тамошний иезуитский священник.

Выслушав его, я решила сделать то, что казалось мне единственно возможным и необходимым, — а именно, перевестись в другой колледж. Мой выбор по-прежнему был ограничен Ассоциацией иезуитских учебных заведений. Не пожелав учиться в Университете Маркетта в Висконсине — оказаться так близко к дому мне не хотелось, — я остановилась на Фордхэмском университете. Так мой первый курс и закончился — в Бронксе, который тогда был для меня такой же неизведанной территорией, как, скажем, Париж.

В Фордхэме я не стала селиться в общежитии. Вместо этого я сняла у ворчливой квартирной хозяйки уютную комнату. За ее окном рос высоченный дуб. Если я оставляла створки открытыми, на подоконник вспрыгивала белка и быстро-быстро семенила лапками дальше, по моему столу. Через открытое окно до меня то и дело долетал запах свежеиспеченного хлеба из соседней итальянской пекарни. Сам дом стоял на Ади-авеню, рукой подать до поезда, идущего к университету, но я предпочитала ездить на занятия на велосипеде, аккуратно уложив учебники в багажную корзинку.

В Фордхэме к обучению относились очень серьезно. Многие студенты были родом из семей, в которых до них никто не учился в колледже, и поэтому занимались изо всех сил. Но они тоже, как и я, не чурались выпивки — по крайней мере та компания, к которой тянуло меня саму. Точно как в Джорджтауне, вокруг кампуса было немало баров вроде Pennywhistle Pub, но я довольно быстро разузнала, что в самом Бронксе работало несколько «полуночных» заведений, где наливали до самого рассвета. Такие клубы идеально мне подходили — особенно после того, как я познакомилась с Джоном Вудроффом, симпатичным и совершенно бесшабашным ирландцем: в умении пить он, казалось, спокойно со мной равнялся.

Как и я, Вудрофф был начинающим писателем. Он сподвиг меня отнести стихи в редакцию журнала нашего колледжа, и их почти сразу же опубликовали. Теперь у меня было что показать издателям. А вот в Джорджтауне, когда я пришла в университетскую газету с предложением писать для них статьи, парень-редактор спросил меня: «Может, вам лучше научиться печь печенье?» Я умела печь печенье, но — вот разница — в Бронксе никому даже в голову не пришло так ответить. Мне казалось, что меня приняли как писателя, как поэта, как настоящую творческую личность.

Несмотря на плотное общение с алкоголем, я умудрилась закончить оба семестра в Фордхэме на «отлично». Заимев в рукаве такой козырь, я вновь вернулась в Джорджтаун. Интересно, что они скажут мне теперь насчет английской литературы, к которой я так стремилась?

— Вообще-то это противоречит моим принципам, — заявил декан-иезуит, но все-таки неохотно сдался и принял меня обратно. А я, неблагодарная девчонка и прирожденная возмутительница спокойствия, отплатила ему за доброту тем, что немедленно основала феминистское сообщество, которое быстренько понизило градус сексизма в рядах иезуитов.

Если я скажу, что моя репутация от этого пострадала, — это будет еще очень мягкое выражение.

— Ты была героиней эротических снов всей общаги, — спустя лет двадцать после выпуска сказал мне один из друзей. Узнай я об этом тогда — сильно бы обиделась.

— Я вообще-то косила под Лилиан Хеллман, — возмутилась я.

— Ну, это вряд ли. Ты была слишком симпатичной. Тогда уж, скорее, Лиллиан Гиш.

Говорят, то, о чем мы не знаем, не может нам навредить. В годы учебы в колледже мои представления о самой себе укладывались в образ бесстрашной интеллектуалки, а не роковой красотки.

— Ты могла бы стать прекрасным богословом, не будь ты девушкой, — печально заявил как-то мне один из наших иезуитов.

Потом меня ждало еще одно оскорбление: меня выдвинули на роль королевы бала колледжа. Это уже ни в какие ворота не лезло — и никак не подпадало под образ, который я себе придумала. Лилиан Хеллман не была и не могла быть очаровашкой! Я вычеркнула свое имя из списка претенденток.

Мне хотелось быть писательницей. Я мечтала о насыщенной литературной жизни. Вернувшись домой в Либертивилль — на одно лето, но какое же это было беспросветное лето! — я спасалась от сумасшествия тем, что вечерами сочиняла длиннющие письма и отсылала их на восток, Нику Кариелло, самому умному студенту на моем курсе. Каждый день, страница за страницей, я записывала свои впечатления и наблюдения. Интересно, что сам Ник думал о моих пространных посланиях? («О, они мне очень нравились», — все, чего удалось от него добиться.) Как и Джон Кейн когда-то, Ник оказался для меня музой, вдохновением, и результатом этого были слова — самые разные, всевозможные слова и фразы.

Не помню толком, когда именно решила непременно стать писателем. Думаю, что как такового решения я и не принимала — просто сделала это. Каждый день писала Нику — пока в один прекрасный момент не поняла, что каждый день пишу. Точка. Впахивая без сна и отдыха, по выражению моей мамы, я читала, дни и ночи напролет, — и столько же писала. Меня поощряли великолепные профессоры, знатоки своего дела Роджер Слейки и Роланд Флинт, и благодаря им я стала серьезно относиться к писательскому мастерству. В университетской библиотеке, обложившись гигантскими стопками книг, я изучала Теодора Рётке и Джеймса Райта — поэтов с непростыми судьбами и гениальнейшим даром. Теодору Рётке была посвящена моя дипломная работа. Вдохновляясь его творчеством, я писала собственные стихи и первые «сырые» рассказы. Получалось мрачно и, я надеялась, достаточно оригинально. Моей целью был, конечно, The New Yorker, но я прыгала от счастья и когда опубликовалась в The Yale Literary Magazine, где Джон Кейн теперь работал редактором. В самом Джорджтауне места моему творчеству так и не нашлось.

В выпускной год на меня посыпались неприятности — как интеллектуального, так и социального плана.

Началось все с некого парня по имени Боб О’Лири. Это был молодой писатель, как и я, ирландец с угольно-черными волосами и обжигающим чувством юмора. Ему были рады в любой компании, его статьи высоко ценили и в газете нашего колледжа The Hoya, и в редакции студенческого ежегодника. А еще — что только добавляло Бобу привлекательности — он любил выпивку, и я обожала пить в его компании, не говоря уже обо всем прочем. Сексапильный, как молодой Мел Гибсон, этот парень казался мне неотразимым. Я ему — тоже, но только под воздействием алкоголя. Трезвым Боб предпочитал мне благовоспитанную блондинку с мягким характером, которую звали Линн Бёрк. Она была полной противоположностью мне. Получившийся треугольник стал официальной причиной моих невыносимых страданий.

Алкоголь — супрессор, он подавляет ощущения, а я, конечно, надиралась так, что под подобным напором не выжили бы даже самые сильные, самые бодрые из чувств. Я то пила, то страдала от похмелья, а в это время обычная, нормальная жизнь проходила мимо. Главная проблема, которую я решала, — исключительно выпивка. Все остальное, каким бы важным это ни было, уходило на второй план. Например, я отказалась участвовать в марше к Белому дому, чтобы выступить против войны, — хотя мне активно не нравились наши военные действия. (Вообще, моя антивоенная деятельность сводится к одной-единственной политической карикатуре, так и не опубликованной.) Не замечала я и того, что моих соседок по квартире связывают лесбийские отношения, — и узнала об этом только тогда, когда одна из них напала на меня из-за занавески душа и вцепилась в горло, обвиняя, что я пытаюсь соблазнить ее подругу.