Я впервые, как бы это сказать, чтобы не обидеть ее, лежащую на старом кладбище в центре Харькова, вход с улицы Пушкинской, 102, я впервые вступил с ней в интимную близость 5 января 1965 года. (Много лет спустя, в Америке, я обнаружил, что это день моих именин, по католическим святцам, ибо имени Эдуард в православных нет.) Имея с ней интимную близость, я решил, что ни с кем другим она иметь интимную близость не должна. Потому я стал обременять Анну собой. Я сидел мрачный на сборищах поэтов и художников в ее комнате, напивался и молчал. Дело усугублялось еще тем, что сказать мне было нечего, я не знал книг, о которых они говорили, не видел холстов. Интеллектуальный мой багаж был более чем скромным. К концу вечера я иногда скандалил, выгонял или пытался выгнать тех парней, к которым ее ревновал. Она злилась, называла меня пьяным «хазером», «хазерюкой». Выгоняла меня, я не уходил. Прибегала на шум Циля Яковлевна, пыталась всех примирить. В конце концов я отдалил всех «женихов» и воцарился в доме. Некоторое время я делал вид, что ухожу каждую ночь, и мы закрывали воображаемые двери… «Спокойной ночи, Эд!» — «Спокойной ночи, Анна!» И обратно в комнату. Обман облегчался тем, что большая, метров тридцати комната Цили Яковлевны и маленькая, двенадцати или пятнадцати метров, «наша» имели обе выходы в коридор и одновременно сообщались дверью друг с другом. Сама квартира находилась в глубине старого дома. Нужно было подняться вверх по лестнице, войдя с Бурсацкого спуска, пройти по «прямой кишке» — по обе стороны ее громоздились кухонные столы, в кишку выходили двери многочисленных комнат, — и перед посетителем вырастала в конце кишки дверь. На двери были звонки, и за дверью жили три семьи счастливцев; Рубинштейны, мать и дочь, среди них. Счастливцы, потому что у них была своя вместительная кухня и как-никак не два десятка соседей, а лишь двое. К лету Циля Яковлевна все же прекратила «эту комедию» и однажды, выйдя в коридор во время фальшивого расставания, сказала: «Анна, Эдуард, прекратите эту комедию, я знаю, что Эдуард ночует здесь. Пусть живет открыто».

Думаю, что безошибочно Анна хотела семью, пусть и такую ненормальную, какая получилась у нас. Женщине нужен мужчина, чтобы ее не кидало по жизни, как щепку. Особенно если ты «шиза». Хотя ты и производишь впечатление на жиганов подворотен своей крутостью, и тебя уже давно изнасиловали, и сама ты дефлорировала десяток юнцов, и накрашена ты так, что бабки у ломбарда в гневе плюются, руководитель жизни нужен. Я думаю, она гордилась, что муж у нее молодой парень. «Муж», ну, мы так никогда и не расписались в соответствующем учреждении, но кем я еще ей был? Шесть лет жизни вместе.

«Ля богема!» — восклицала порой Анна в упоении. Жизнь, которую мы вели, ей нравилась, духовно подходила. Говорить о том, что такая жизнь привела ее к самоубийству, неразумно. Вся ее жизнь привела ее к самоубийству. Вся ее жизнь была «Ля богема!».

Я ушел из ее жизни в 1971 году, но «Ля богема» продолжалась, хотя уже и не в столь блистательном варианте. Благодаря пришедшему со мной в клинику к ней на свидание старику Кропивницкому она стала рисовать. Яркие, чудовищные картины, не то безобразие пятен, не ту какофонию цветов, какие создают сумасшедшие, но яркие портреты полубезумия. Ее картинки покупали, у нее появился вдруг в жизни некий армянин. С армянином она ездила в Ереван, жила там, и в результате я позднее видел слайды ее картинок в музее современного искусства в Ереване. Последний период ее жизни наблюдала только моя мать. На улице Маршала Рыбалко (дом на Тевелева снесли, и ей дали квартиру) Анна, насколько я могу понять, устроила притон. Приходили друзья ее подружки Вики Кулигиной, бандиты, выпивали, кричали, ругались. Улица Маршала Рыбалко еще большая дыра в хаос и окраина Харькова, чем та окраина, где живут мои родители. Вот в этой дыре и обреталась последние годы подруга дней моих суровых, половину времени она, впрочем, проводила в психиатрической больнице. Толстая, страшная, разбухшая, однажды осенним днем 1990 года (даже точная дата неизвестна, в октябре или ноябре) Анна пришла домой на Маршала Рыбалко, отпросилась из психбольницы на выходные помыться. Помылась, накрасилась, оделась, куда-то собралась, то ли обратно в психбольницу, то ли в гости (она ходила и к моим родителям, хотя в конце концов стала невыносимой), и вдруг решила. И сколько же все это будет продолжаться? Вика, такая же старая и седая, пьяные бандиты-юнцы, грязь, Харьков и жизнь вообще. Анна поняла, что дико устала. Что хочет вечного покоя. Она сняла кожаный ремень со своей сумки, сделала петлю, попробовала, хорошо ли затягивается, приладила ремень к крюку в коридоре, стала на стул и прыгнула. Выдержал крюк, и ремень выдержал ее несчастную тушу.

Возможно, она провисела бы годы. Но Анна не выключила телевизор, и соседи постоянно слышали звук. Еще она не выключила свет в коридоре, и в дырку от глазка (выбили гости-бандиты?) было видно — горит свет. Соседи в конце концов застучали в дверь. Никто не отзывался. У одного из соседей оказался той же системы ключ. Дверь, повозившись, открыли. Она висела тяжело, накрашенная, как обычно: и веки, и ресницы, и под глазами тени. Вызвали сестру из Киева, похоронили Анну на старом кладбище, рядом с отцом, там у них было место. Квартиру обменяли.

Мать моя, будучи женщиной сердобольной, все 19 лет после того, как ее сын расстался с Анной, продолжала поддерживать с ней отношения: кормила ее, шила ей юбки, навещала ее в психиатрических больницах. Упорядоченная, чистая, хорошо организованная, энергичная хозяйка, мать моя широко открытыми глазами смотрела на неупорядоченное, толстое, накрашенное, седое чудовище, бывшее спутником жизни ее сына. На день рождения Анны мать поехала к ней на Маршала Рыбалко с тортом. Чудовище стало отламывать куски торта руками и тут же поедать его. Свыкшись с моей мамой, чудовище стало хамить, в конце концов лазить по ящикам, едва мать выходила на кухню, искать в ящиках мой адрес, еще она звонила матери ночью и говорила ей шизофренические глупости вперемежку с гадостями. «Хэлло, Долли!» — бубнило чудовище в трубку. «Это я — Долли? — жаловалась мне мать. — Я брала ее под расписку в больнице и с ней в парке гуляла».

Адрес на рю де Тюренн она все же нашла. И я получил от нее пять или шесть пронзительных по своей сумасшедшей проницательности, невероятной проницательности писем. К сожалению, письма затерялись в странствиях. Она писала среди прочего:

...

Я представляю, как ты идешь по улице Данте, молодой и красивый, о Эдвард, мой Дориан Грей!

Дориан Грей — конечно, лестное сравнение, но откуда она с улицы Маршала Рыбалко могла знать, что по улице Данте я неизбежно проходил почти ежедневно, так как из Марэ, из всех трех квартир, какие я там снимал, это был самый короткий путь на левый берег по мосту Мэрии или по мосту Арколь, мимо Нотр-Дама — там, образуя угол с набережной, и начиналась рю Данте. Если я прогуливался или шел в одно из двух своих издательств — «Рамзэй» или «Альбан-Мишель» (они попеременно каждый год производили мои книги), я не мог миновать улицы Данте. Вполне возможно, она запомнила, был такой фильм «Убийство на улице Данте», но она знала о существовании и бульвара Монпарнас, и Монмартра, и Елисейских Полей, и более мелких улочек, без сомнения, она была внимательной пожирательницей мифологии Парижа, она читала хорошие книги, смотрела монографии.

Рю Данте выходила на бульвар Сен-Жермен. По ее правой стороне располагались книжные магазины. В одном из них работал мой друг Леон. Я часто останавливался с ним поболтать. Почему я всегда устремлялся на левый берег? На левом историческое сердце Парижа, Латинский квартал, живые день и ночь улочки. Ну и мои издательства. Пронзительный мозг седого чудовища учуял меня на улице Данте.

Теперь о том, как мы расстались. Осенью 1970-го она заболела. Ни с того ни с сего, на ровном месте. Мы как раз стали жить лучше, провели целое лето в Коктебеле, три месяца жарились на солнце, купались, Анна была черна от загара и красива. Хотя уже и тучная была дама. И вот, вернувшись в Москву, она нашла на бирже на Банном комнату в выселенном доме, на втором этаже на Елизаветинской улице. Нам сдал комнату хитрый слесарь Пестряков. Это было где-то в переулках рядом с парком у Дома Советской армии. Сейчас тех кварталов нет и в помине, их снесли, освобождая место олимпийским постройкам. Собственно, место уже было тогда освобождено. Во всем доме была, кроме нас, только одна живая душа — бабка Софья. Время от времени она примеряла свой погребальный наряд: платье и туфли — и в таком виде выходила в коридор показаться нам. Под окном росла чахлая яблоня с отличными большими яблоками. Я срезал их из окна. Слесарь Пестряков привез от сестры кровать. Мы стали жить. Чтобы дойти до лестницы, подымающейся на второй этаж, нужно было перебраться в подъезде через глубокую лужу. Мы провели в комнате на Елизаветинской недолго, появился однажды управдом, наорал на нас, пригрозил милицией, наорал на слесаря Пестрякова, пришлось собирать вещи. Я догадываюсь, что эта квартира надломила мою подругу. После коктебельских холмов, скворцов-хулиганов, склевывавших вишни, светского общества в доме Марьи Николаевны Изергиной, старой петербуржанки, певицы, после знойных дней на пляже у писательского дома или в потрескавшихся горах — вдруг рваные обои, запах мусора и свалки, привидение бабки Софьи… Мне было 27 лет, Анне уже 33, я еще не догадывался о своем железном душевном здоровье, а у нее душевного здоровья было немного. Хватило на шесть лет жизни со мной. Далее мы перебрались на Лермонтовскую, в дом, где в подвале, по преданию, сделал свою первую ракету конструктор Королев. Но это жилище — хорошая комната в крепком старом доме — Анну уже не спасло. В квартире были еще только две комнаты, населенные — одна положительными соседями (судья по боксу Краевский, 74 года, жена, 38 лет, и дочка, 9 лет), другая отрицательными (она — испитая молодуха лет тридцати, он — тихий слесарь-сантехник; еще приходил ночевать, вернее, спать днем вежливый брат молодухи — вор-карманник по профессии). Все это уже, однако, не имело никакого влияния на здоровье Анны. Она стала падать на улицах, и ее приводили чужие добрые люди. Затем последовала знаменитая фраза о том, что я хочу ее убить. Затем лечение у волшебного доктора — новым волшебным лекарством. Доктора предоставил Эрнст Неизвестный. Результат: нулевой. В конце концов, весной 1971 года, я сделал решительный шаг, совершил радикальный поступок — я отправил ее на Балтийское побережье, в семью Дагмары, это была латышка, любовница Бачурина, молодая изломанная девка. Я заплатил за несколько месяцев за комнату для Анны и некую сумму за ее содержание, то есть питание, — латыши были в этом смысле легки в обращении: платишь — живешь. Сделал это я, насмотревшись фотографий дома Дагмары, это была целая вилла ее отца-художника, матери, кустов роз и других цветов, прибалтийского побережья. Москва ее убивает, думал я, пускай она отойдет там от Москвы. А я отдохну от Анны, поскольку жить с безумной было крайне тяжело.