Подхожу к Норе первой, обнимаю, прижимаюсь лицом к ее груди. Грудь у нее мягкая, как перина — так бы и уснула. От золотистой кожи пахнет кисло по́том и сладко — патокой. У нас тут всё пахнет патокой.
— Прости меня, мамушка, — шепчу я.
— За что, голубка моя?
«За то, что твоего ребенка уморили, чтобы мне досталось молоко», — думаю я, вспоминая ту историю, а вслух говорю:
— Я оставляю тебя тут одну. С ними со всеми.
Мне почему-то кажется, что больше нам не суждено свидеться. И ей, видимо, тоже. Она гладит меня по спине и говорит:
— Пустое, пустое, видать, Господь ссудил мне здесь помереть. Это вы меня простите! Меня и мою Дезире. За то, что вы для нее сделали, ей с вами вовек не расплатиться. Видано ли дело — чтоб белый за черного свою душу отдал!
Вздыхаю. Дезире такая же белая, как я, а я такая же черная, как Дезире — тут и толковать не о чем. Да и не думала я, что так все обернется. Если уж начистоту, я вообще ни о чем в тот день не думала, кроме того, что все равно вытащу Дезире из той телеги. Не позволю ее увезти.
Почувствовав, как одеревенели мои плечи, мамушка разжимает объятия.
— Простите старую дуру, мамзель Флоранс. Язык мой что помело…
— Нет, мамушка, это мой язык что помело. Сначала говорю, а через год спохватываюсь… Но если ты о Том Разе, то Дезире стоила любой жертвы.
— Да не стоила она того! — в сердцах говорит Нора. Кажется, впервые она возражает белой. — Дрянь девчонка! А вы, голубка моя ненаглядная… да вы ж сами не понимаете, в кого вы превратились!
Мамушка плачет, промокая глаза фартуком. Она смиренно сносит попреки и побои, потому что отец Пьер уверяет ее, что это лучшая стратегия для попадания в рай. А ей так хочется вкусить манны небесной, хотя она не сомневается, что для белых господ предусмотрены особые райские кущи, в которые ее не пустят.
— Вы ж когда умрете, разве Богородица вас примет в рай… вот такую, без души? А как же я буду в раю без вас?
— Ну и ладно, — утешаю ее. — Зато мы с Дезире выйдем замуж за богачей. Я приведу в порядок плантацию, докуплю соседние поля, чтобы бабушке было где развернуться, маму отправлю в монастырь кармелиток куда-нибудь в Бордо, а тебе, мамушка… тебе я куплю экипаж, чтобы не приходилось плестись пять миль до церкви. Вот тогда и я поживу в раю! Ведь рай — это когда у твоих близких всего вдоволь.
Она беззвучно плачет и ничего мне не отвечает.
Глава 3
Я сижу на широком низком подоконнике, заложив путеводитель закладкой, сплетенной из высушенных побегов ветивера. Дождь за окном вяло хлещет сероватые стены домов. По мокрой мостовой торопятся прохожие, шарманщик накрывает брезентом свой инструмент и сует за пазуху дрожащую, насквозь промокшую мартышку.
Сентябрь в Лондоне — самый скучный из месяцев. От летних забав, вроде регаты в Брайтоне, остались одни воспоминания, а сезон, по мнению Олимпии Ланжерон, далек от нас, как Второе пришествие. Придется ждать октября. В октябре начинается театральный сезон, а мне уже не терпится послушать оперу — впервые в жизни, но об этом кузинам знать необязательно.
Мои мысли, скучные и праздные, прерывает Дезире. В детскую она врывается ураганом шелка и кружев и летит ко мне, роняя на ходу ленты. Вываливает свою добычу прямо на подоконник и начинает увлеченно в ней рыться, демонстрируя то турнюр размером с откормленную овцу, то «прелесть что за воротничок». А вот это я точно должна видеть — кулончик с грудкой колибри!
— Откуда столько добра? — спрашиваю я, поднимая за плечики синее платье, по корсажу которого гуськом спускаются бантики. Две дюжины, не меньше.
— Тетка расщедрилась! Посыльный из ателье приволок два тюка, я глянула и ажно обомлела! Батюшки святы, да неужто все нам? Чтоб глаза мои лопнули!
Когда Ди волнуется, из ее речи выкипает благородство, оставляя на дне густой негритянский говор. Надо будет ей попенять.
— Так вот зачем тетя вчера снимала с нас мерки.
— А ты думала, гроб нам хотела справить?
— Учитывая, что она бабушкина родня, меня бы это не удивило.
— Нет, ты погляди только!
Прижав к груди шелковое платье, Ди вальсирует по комнате, задевая шлейфом разбросанные ленты.
Такого оттенка фиолетового я никогда еще не видела. В нем нет мягкости, нет природных полутонов, только выжигающая глаза яркость. А все потому, что платье окрашено анилиновыми красителями. Терпеть их не могу!
— Между прочим, не так давно в фуксиновых красителях, которые дают такой цвет, был обнаружен мышьяк. Какой-то немецкий доктор его обнаружил. А в словах немца сомневаться не приходится. Сама знаешь, какие немцы дотошные. Вспомни хотя бы герра Шульца, купившего «Азалию», когда разорились Валанкуры. Он установил на заводе новый паровой котел, что удвоило производство сахара…
— Фло, ну какая же ты зануда! — стонет Ди. — Нельзя же быть такой! От тебя мухи дохнут.
Разгадка тетушкиной щедрости находится быстро. За ужином тетя объясняет, что обеспечит нас нарядами, потому что мужчины — что мотыльки, летят туда, где поярче и послаще. А нашими унылыми тряпками заинтересуется только старьевщик. Что до денег, то мы с ней потом расплатимся…
— Потом?
— А как же? За все в этой жизни приходится платить. — Тетя Иветт подцепляет куриную ножку серебряным зажимом. — Но беспокоиться тебе не о чем. Я всего лишь открою вам кредит под небольшой процент, а расплатитесь вы со мной, когда будете составлять брачный договор. Точнее, когда я вам его составлю.
Я хочу спросить, что за процент, но Ди так зыркает на меня поверх бокала с мадерой, что я прикусываю язык. Однако ни курица, ни картофель под сливочным соусом мне в горло уже не лезут. Вдруг тетя подсчитала расходы на наше питание и тоже занесла их в свой реестр? Ненавижу быть в долгу. С детства приучена. Только потому, что бабушка никогда не покупала рабов в кредит, наши дела после войны оказались лучше, чем у соседей. А так пошли бы по миру, как Валанкуры, у которых банк отнял все подчистую.
Остаток недели, пока тетя Иветт и барышни разъезжают с визитами, мы штудируем этикет и вдвоем вальсируем по вестибюлю, заливаясь смехом всякий раз, как на пути у нас возникает мраморная колонна или кадка с пальмой.
Долгожданный час наступает в пятницу вечером. Тетя везет нас на суаре к мсье и мадам Лабуш, своим давним знакомым. Как и она, Лабуши бежали в свое время из объятой огнем Франции в благостную Англию, где почти двести лет никого не свергали. В Лондоне Лабуши обжились и, по словам Иветт, нарастили жирок, торгуя популярным нынче какао. Приемы в их особняке в Патни [Район на юго-западе Лондона.] отличаются помпезностью, так что и мы не должны ударить в грязь лицом.
По такому случаю тетя приглашает модного парикмахера, и он трудится с полудня не покладая рук и щипцов для завивки. По дому витают запахи жженых волос. На головах Олимпии и Мари высятся накладные косы, а мы обходимся без шиньонов — волосы у нас густые, гладкие и такие прочные, что ими можно что-нибудь нашинковать. Высокая прическа Ди украшена шелковым цветком в тон ее платью, обнаженные лопатки щекочет один длинный локон. Что наворотили у меня на голове, даже видеть не хочется. На ощупь это похоже на веревку, сквозь волокна которой проросли розы.
Платье я оставляю свое собственное, с каким приехала. Мне нравится плотный, шалфейного цвета шелк, расшитый светло-лиловыми арабесками. Старый шелк, дорогой, не чета новомодным тряпицам. Платье было перешито на меня из бального наряда моей прабабки, благо юбки в ее дни были широкими, как сейчас. Бабушка ворчала, что обновки нынче дороги, лучше уж перетрясти сундуки.
А еще лучше, конечно, если б я могла вновь надеть то платье, которое было на мне в ночь дебюта. Из белого атласа, отделанное валансьенским кружевом. Но пятна крови с него так и не удалось отстирать. А кружева как ржавчиной покрыло.
Тетушка слишком занята своим туалетом, чтобы устроить мне разнос. Уже потом, в карете, куда мы едва втискиваемся, я выгляжу единственным блеклым пятном. Ди красуется в своем фиолетовом наряде с розовой камелией в бутоньерке. Дамы Ланжерон остановили выбор на зеленой гамме: изумрудный бархат у Иветт, а у барышень оттенки посветлее. А сколько на платьях воланов и складочек! В итоге Олимпия похожа на растрепанный кочан капусты, Мари — на пучок шпината.
У порога особняка дежурит белый лакей в ливрее и напудренном парике. С величавостью, достойной лорда, он распахивает перед нами дверь, и на нас обрушивается гомон голосов и рев оркестра. Мы с Ди не успеваем прийти в себя, но к нам уже подлетает мадам Лабуш. Они с тетей оживленно о чем-то беседуют, а Олимпия и Мари, привстав на цыпочки, высматривают знакомых барышень. Пожалуй, нам тоже следует влиться в толпу. Или ждать, пока нас представят?
— Ой, Фло! — охает Ди у самого моего уха.
— Что такое?
— Ты в зеркало-то смотрелась?
Палец в шелковой перчатке трогает мою левую ключицу, и я холодею. Там, почти у самого плеча, у меня шрам. Косточку задел узелок на плети, которой мать охаживала меня в Тот Раз. Била куда придется, но я свернулась, как вареная креветка, и защищала от ударов лицо и грудь. Один из хвостов плети всё же лизнул меня по ключице, содрав лоскуток кожи. С тех пор я не могу носить платья с просторным декольте.
Но как же так получилось? Во время последней примерки шрам был надежно спрятан за кружевной отделкой! Неужели я так располнела за время вояжа, что плечи выпирают? Надо было бегать по палубе, бросая веревочные круги на колышки, а не нежиться под пледом!
— Ничего, я сама все сделаю, — говорит Ди и быстро откалывает свою бутоньерку, прилаживая ее у меня на груди. — Вот, так лучше. Никто ничего не заметит.
Камелия совсем не сочетается с моим платьем, но так действительно лучше. Шрамом я всех женихов распугаю.
Кстати о женихах. Пока мы поднимаемся по лестнице в бальную залу, тетин взор выхватывает из толпы то одного джентльмена, то другого. У мадам Лабуш собираются все сливки буржуазии. Титулованных особ не заманишь на прием к жене лавочника, пусть и одного из богатейших в Англии, зато попадаются крупные дельцы, фабриканты, даже политики. Усадив меня на кушетку у окна, тетя обещает найти мне компанию на вечер. В глазах сверкает азарт загонщика. Улыбка кажется еще более хищной, чем обычно.
Дожидаясь, когда ко мне подгонят дичь, я озираюсь в поисках Дезире. Нахожу ее на пуфике у пальмы, у противоположной стены залы. Неужели ей придется провести вечер «цветком у стены», как англичане называют девиц без партнера для танцев? Ведь на приемах и не заговоришь ни с кем, не будучи представленным. Этикет воспрещает.
Мимо Дезире идет полноватый господин, как вдруг останавливается и наклоняется к ней. Видимо, Ди о чем-то его спросила. Густые ресницы порхают. Одно движение губ — из заскучавшего ее вид становится томным. Плечи джентльмена опускаются, он раздумал спешить. Не знаю, что плетет ему Дезире, но слушает он зачарованно, как крыса трели волшебной дудочки. От собеседницы отворачивается лишь раз, чтобы окликнуть лакея и взять с подноса бокал шампанского для дамы.
Подобно занавесу, тетушкино платье заслоняет от меня эту сцену. Рядом с Иветт пятеро мужчин. Я встаю и делаю им вежливый реверанс.
Вот мистер Ричард Бэкбридж, владелец мануфактурных лавок в Лондоне и Брюсселе. Когда он кланяется, меня ослепляет блеск его лысины. За исключением этого недостатка мистер Бэкбридж производит приятное впечатление. Впрочем, ткань моего платья он разглядывает гораздо пристальнее, чем меня саму. Сказывается профессиональный интерес.
А вот мистер Джулиан Эверетт, член парламента от либеральной партии и известный филантроп. Последнее слово тетя произносит таким тоном, каким бабушка сказала бы «потатчик неграм», поэтому я сразу же начинаю ему симпатизировать. Жаль, красавцем его не назовешь. Высок и сухощав, как богомол.
Рядом с ним приземистый, но атлетически сложенный брюнет, на вид мой ровесник. Он представляется Марселем Дежарденом. Услышав, что Марсель приходится племянником мистеру Эверетту, я теряю дар речи. Легче поверить, что на кусте ракитника завяжется апельсин!
У дядюшки блекло-рыжие, густо напомаженные волосы. Единственное украшение лица — крупные бледные веснушки. Зато племянник красив до неприличия: гладкая белая кожа, какой позавидовала бы любая барышня, лоб не слишком высокий, но соразмерный, брови вразлет, черные глаза блестят, как «французский гагат» [Черное стекло, которое использовалось в ювелирных украшениях, преимущественно траурных.], а четко очерченные губы чуть припухли, как от поцелуев. Затаив дыхание, любуюсь его остроконечными усами и бородкой, похожей на перевернутую каплю. Любовь к усатым мужчинам досталась мне от бабушки. «Хорошо, когда есть за что подержаться», — говаривала она, вгоняя в краску маму.
— Джеральд Адлер, человек искусства, — представляется голубоглазый блондин с волосами чуть ниже воротника. Он единственный пришел на прием не во фраке, а в бордовой бархатной куртке. Желтый шейный платок повязан так небрежно, что с любой момент может соскользнуть с тощей шеи.
Посматривает мистер Адлер многозначительно, словно готовится изречь нечто умное, но в последний момент спохватывается, дабы не тратить бисер на свиней. Однако я вызываю его живейший интерес. Мистер Адлер изрекает, что я экзотична. Уж не с меня ли Майн Рид списал свою «Квартеронку»? Конфузясь, отвечаю что не имею удовольствия знать мистера Рида.
Мой ответ, увы, становится прологом к беседе, под конец которой я чувствую себя Орлеанской девой на допросе у англичан.
Кого из английских писателей я читала, спрашивает мистер Адлер. Отвечаю, что читала Шекспира. В сокращенном варианте и только исторические пьесы, потому что иные сюжеты мои наставницы полагали вульгарными. А как насчет современной беллетристики? Чарльз Диккенс мне известен? Да, я знаю, кто это, но до его романов пока что не добралась. Эдвард Бульвер-Литтон? Впервые о нем слышу. Джордж Элиот? И этот достойный джентльмен мне не знаком.
На губах мистера Адлера расцветает улыбка. Оказывается, «Джордж Элиот» — это псевдоним, под которым скрывается дама! Попробуй догадайся, если не знать заранее.
Опускаю глаза долу, удрученная своим скудоумием. Внезапно на выручку мне приходит мистер Бэкбридж.
— Что мы все о книгах да о книгах, — басит он. — Миссис Ланжерон упоминала, будто вы родились на сахарной плантации. Расскажите про тамошнее житье-бытье.
Вот этот разговор мне по душе. Упоминаю наши поля («Сколько акров?» — уточняет мой визави), сахарный завод («Каков оборот производства?»), дом в Новом Орлеане («Налоги на недвижимость?»).
— После замужества я унаследую все это, — подвожу итог я. — Как прежде моя бабушка унаследовала от своей матери.
— Ваша бабушка? Разве в Луизиане состояние передается по женской линии?
— В наших краях есть поговорка: «Дело превыше всего». А заниматься семейным делом могут как мужчины, так и женщины. Лишь бы хватка была. К примеру, моя бабушка стала полновластной хозяйкой плантации в четырнадцать лет.
— Вашей бабушке позавидовала бы любая наша герцогиня, — замечает прогрессивный мистер Адлер. — Вы будете разочарованы, узнав, что в Англии удел леди — украшать собой гостиную.
— Ничего дурного я в том не вижу, — пыхтит мистер Бэкбридж. — Всяк сверчок знай свой шесток…
— Не скажите, мой добрый сэр! — перебивает его человек искусства. — Конечно, Теннисон писал, что «он создан для меча, она же — для иглы» [Цитата из стихотворения Альфреда Теннисона «Принцесса» (1847).], да и Патмор [Имеется в виду стихотворение «Ангел в доме» (1854) Ковентри Патмора.] соглашается с этим сужением, но…
Мистер Адлер цитирует какое-то стихотворение об ангеле в доме, а мсье Дежарден… а его уже и след простыл. Некем мне полюбоваться.
Мужчины продолжают вести разговор уже поверх моей головы. От литературных вопросов они перешли к теме более насущной — к войне во Франции. Все сходятся во мнении, что пруссаки — это гунны наших дней, а Бисмарк не успокоится, покуда не вырежет у девы Марианны фунт плоти. О войне мне есть что сказать, ведь я тут единственная, кто своими ушами слышал грохот канонады. Мне неймется вставить хоть словечко. Если говорящий подносит бокал к губам, я с разгону вклиниваюсь в беседу, но всякий раз меня мягко, но настойчиво оттесняют в сторону.
— Ради Пресвятой, флиртуй с ними, — бросает тетя, проходя мимо. — Тебя послушать, так ты устраиваешься военным корреспондентом в «Таймс»!
Легко сказать — флиртуй!
Вокруг пуфика Ди, как у трона, толпится восторженная свита. Один из обожателей держит вазочку с подтаявшим мороженым, другой поднимает веер, оброненный, кажется, уже третий раз за вечер. Дезире что-то рассказывает, оживленно жестикулируя. Глаза искрятся ярче, чем хрустальные подвески на люстре.
Замечаю, что к свите Дезире только что примкнул Марсель Дежарден, и чувствую тупой укол в сердце. Неужто ревность? Но ревновать можно лишь того, кого по-настоящему любишь. Значит, просто зависть. Нещадно давлю это чувство, как пиявку, присосавшуюся к ноге. Мне ли, выросшей в холе, с момента рождения завернутой в шелка, завидовать Дезире? Пусть и она порадуется, наконец. Это ее дебют. Мой-то уже состоялся.
— А каких авторов вы любите, мадемуазель Фариваль? — задает вопрос мистер Эверетт.
Разве он еще здесь? Другие ушли.
— Что, простите? — Я сбита с толку. Он перешел на французский, а мне требуется время, чтобы привыкнуть к его акценту.
— Мистер Адлер задался целью выявить пробелы в вашем образовании, но тем самым продемонстрировал скорее свои дурные манеры, чем вашу неосведомленность. Если бы вы говорили о литературе французской, уверен, он остался бы в дураках. Так вы ответите на мой вопрос?
— С удовольствием.
Я люблю романы Виктора Гюго. Об инквизиторе, которому мерещилось, будто по его молитвеннику пляшут босые ножки цыганки. И о том, как девочка повстречала ангела-хранителя в лесу и он купил ей куклу. А больше всего — об изуродованном юноше, чья судьба была смеяться сквозь слезы. (Лицо моей няньки Розы. Как перечитываю эту книгу, всякий раз ее вспоминаю.)
Еще я люблю Жорж Санд. Это, наверное, у нее англичанка собезьянничала идею назваться мужчиной, но свою догадку я держу при себе.
— Ну вот, опять я отвечаю слишком обстоятельно. Разговор со мной утомит вас, мсье Эверетт. С моей сестрой вам будет веселее.
Киваю в сторону Дезире. Мужчины вьются вокруг нее как мотыльки. Черно-белые мотыльки вокруг тропического цветка.
— Ревнуете?
— Нисколько. Моя жизнь была бы проще, если б я осталась незамужней тетушкой и пестовала орды племянников. Кажется, так принято в ваших краях.
— Вы слишком хороши, мадемуазель Фариваль, чтобы желать себе такой доли, — тактично замечает Джулиан.
— Вы так считаете? А моя бабушка говаривала, что уже в пять лет у меня были замашки старой девы.
Джулиан смеется, как будто слова бабушки о моем унылом виде — всего лишь острота, а не чистая правда. Поневоле заражаюсь его весельем. Кто бы мог подумать, что филантропы так смешливы! Разве им не подобает денно и нощно печаловаться о несовершенстве мира, этой юдоли скорбей?
— В вас есть какая-то загадка, мадемуазель, — говорит мистер Эверетт. — Нечто ускользающее, стоит только напрячь глаза.