— И вам не терпится эту загадку разгадать? — настораживаюсь я.

— Нет, мадемуазель Фариваль. Я постараюсь держать при себе свою въедливость, присущую политикам и членам правительственных комиссий.

Зато я не могу удержаться:

— А у вас есть секреты?

— Что вы! — Он потешно закатывает глаза. — Какие секреты могут быть у члена парламента? Малейшее пятнышко на репутации — и карьера все равно что закончена. Стоит забрести не в ту спальню, совершая ночной променад по Виндзорскому замку, и эта оплошность может аукнуться через десяток лет, как в случае с лордом Пальмерстоном [Имеется в виду происшествие в 1839 году, когда лорд Пальмерстон, будущий премьер-министр, домогался одну из фрейлин королевы Виктории. Впоследствии этот эпизод не раз всплывал в нападках политических оппонентов Пальмерстона.]. Так что мы себя блюдем.

Он улыбается довольно, как мальчишка, прочитавший стишок и ожидающий, что ему дадут за это пряник. Даже стыдно, что нечем его угостить. Улыбка у него славная. От нее преображается вытянутое веснушчатое лицо, теплеют бледно-голубые глаза. Правда, на щеках появляются морщинки, как круги на воде, — уж очень сухая кожа.

— Я вынужден откланяться, мадемуазель, — спохватывается мой новый знакомец. — Завтра рано поутру я еду с инспекцией в мой приют, посему я не могу засиживаться допоздна. Но надеюсь, мы с вами еще увидимся.

— До скорой встречи, мсье Эверетт, — любезно прощаюсь я.

Интересно, сколько ему лет? С лица он скорее моложав, чем молод. Тридцать пять, сорок? И католик ли он? «И много ли у него за душой», — напоминаю я себе, ведь денежный вопрос — самый главный.

Как выясняется чуть позже, тетушка полностью разделяет мои чувства. У дома она выгоняет из кареты дочерей и Дезире, которая все витает в облаках, а мне велит оставаться на месте. Заранее краснею. Достанется же мне сейчас и за немодное платье, и за то, что флиртую, как старая квакерша. Но вместо того чтобы распекать меня, тетушка спрашивает озабоченно:

— Что и сколько Нанетт дает за Дезире? Большое у нее приданое?

У меня комок подступает к горлу. Какое уж тут приданое!

— Сие мне неизвестно, тетенька. Бабушка не посвящала меня в свои планы.

— Но наследница все же ты? А то поглядеть на Дезире, так складывается впечатление, будто земли к рукам приберет она. Скрывать не стану — несколько весьма значительных лиц уже расспрашивали меня о твоей сестре. Брачное предложение она получит хоть завтра, если, конечно, Нанетт не поскупится.

— Бабушка, конечно, любит Дезире, но сейчас мы стеснены в средствах… — уклончиво начинаю я.

— Все ясно, — не дослушивает Иветт. — Значит, бесприданница. А раз она бесприданница, то передай ей, чтоб не тянула одеяло на себя.

— Боюсь, что не понимаю вас, тетенька.

Иветт с треском закрывает ажурный деревянный веер. Звук как от выстрела.

— Брось ломать комедию, Флоранс, все ты понимаешь. Без сахарных полей твоя сестра даром никому не нужна. Для законного брака одной смазливой мордашки будет маловато. Или Дезире собралась как-то иначе устроить свою судьбу?

— Силы небесные, что вы такое говорите?!

— То-то и оно. Ну, так вот, передай сестре, чтобы на следующем приеме глазищами не стреляла. Пусть сидит в уголку, как и подобает девушке без средств. И вот еще что — если она еще хоть словом обмолвится с мсье Фурье, женихом Олимпии, ей несдобровать. Без фартинга на улицу выгоню. Пусть сама решает, куда ей потом идти — хоть на паперть, а хоть и в подворотню.

С этими словами Иветт распахивает дверь и выходит первая, а я плетусь за ней с низко опущенной головой. Меня душат злые слезы. Поверить не могу, что тетя Иветт угрожала Дезире. Да еще такими словами! Хотя и Ди хороша. Ведет себя, как… как инженю на балу квартеронок! Этакая вульгарность! Скромнее надо быть.

Ох, и пристыдила бы я их обеих! Но так уж вышло, что я не сильна в repartie [Остроумная беседа (фр.).]. Остроумная ремарка подворачивается мне через час после окончания разговора, а то и через день. Что поделаешь — мямля. Встряхиваю головой, роняя шелковые розаны. Нет! Тетя повела себя бестактно, но зла я на нее не держу. А Дезире вырвалась из-под бабушкиной пяты, вот и пустилась во все тяжкие. Какой с нее спрос? К следующему суаре остепенится.

В детской темно, как в подвале. Куда подевалась Дезире? Не спать же, в самом деле, завалилась? Зажигаю газовый рожок, чтобы оглядеться, и прижимаю руку к губам. По спине пробегает колкая дрожь.

Рисунок стерт с доски. Во всю грифельную ширь тянется, изгибаясь несколько раз, белая линия. Толстая, словно положили мел плашмя да так им и вели. Мой взор скользит по ней как приклеенный, но вдруг открывается, и тогда я вижу всю картину целиком. На доске раскинула два крыла бабочка. Огромная стилизованная бабочка. Мне хочется проморгаться, чтобы стряхнуть морок, но страшно, что за краткий миг тьмы бабочка поменяет положение. Или выпростает хоботок-жало. Или слетит с доски. Или…

Я быстро моргаю, но ничего не происходит. Бабочка там же, где и была. А потом, сквозь тянущий страх, я замечаю, что это даже не бабочка. Это, скорее, приплюснутая цифра три. Да, так и есть. Не крылья, а дужки.

«Три, Флоранс. Чтобы тебе проще было запомнить».

— Нет, — шепчу я. — Нет, пожалуйста, не надо. Я же не просила ни о чем. Я же не просила!

* * *

В тот вечер, когда я впервые вижу бабочек, мы отдыхаем на веранде, лениво наблюдая, как в лучах заходящего солнца алеют несобранные еще плоды на верхних ветвях апельсинового дерева. Дамы Фариваль удобно расположились в креслах, за каждой плетеной спинкой — по горничной с опахалом. Я примостилась на подушке у маминых ног и штудирую катехизис, пока хватает света. Моя личная горничная — малышка Дезире — куда-то запропастилась, утащив с собой опахало из банановых листьев, так что прохлады мне не видать как своих ушей.

Ну и ладно, обойдусь.

Вдалеке слышан топот ног, он нарастает, пока во внутренний дворик усадьбы не входит толпа рабов — оборванных, тощих, испуганно озирающихся по сторонам. Их ноги белы по икры, точно обуты в полусапожки, на самом же деле это пыль. После того как рабы сошли с парохода, их несколько миль гнали сюда по проезжей дороге. Управляющий обмахивает лицо соломенной шляпой. В дороге он тоже весь изжарился.

Рабов купили на смену тем, чьи жизни унесла желтая лихорадка, навестившая хижины в наихудшее время — в октябре, в самый разгар сахарного сезона. На плантации не хватало рук, и бабушка отправила управляющего в Новый Орлеан с наказом купить негров потолковее да хорошенько сбить цену. Так что первые попреки достаются мсье Жаку.

Из какой канавы он выудил эту шваль? У аллигаторов отобрал недоеденное? На них же плюнь — и набок завалятся.

Слушая ворчание хозяйки, управляющий пощипывает сивые отвислые усы, а потом с той же невозмутимой миной щелкает плетью по спине какого-то паренька — олух наступил на клумбу с фиалками.

Глотнув бурбона из граненого бокала, бабушка напутствует новых подданных. Им надлежит служить верно и на совесть, день-деньской не разгибать спины, в коем случае их ждет щедрая награда — миска похлебки, лепешка и один выходной в неделю. Пусть радуются! Где-нибудь в Теннесси они бы и в Божий день горбатились, но у нас, у креолов, самый милосердный «Черный кодекс» [«Черный кодекс» (фр. Code noir) — уложение, регулировавшее отношения хозяев и их рабов во французских колониях. Принятый еще в 1685 году при короле Людовике XIV, «Черный кодекс» повлиял на законы штата Луизиана в вопросах, касавшихся обязанностей и полномочий рабовладельцев.]. Он же, кстати, запрещает применять к рабам пытки, но дозволяет телесные наказания в пределах разумного.

Бабушка ухмыляется, обнажая желтоватые с бурой каймой зубы. Нигде в кодексе не прописано, что считать отеческим вразумлением, а что — пыткой. Выбор кары ограничен разве что воображением плантатора, а воображение у бабушки обширно, как Миссисипи, и тоже кишит зубастыми тварями.

Со слов Нанетт рабы узнают, что ослушники подвергнутся жесточайшей порке у столба, после чего бабушка лично вырвет им печенку и использует ее в качестве наживки для ловли раков. Но так мягко их накажут только за мелкие проступки. Скажем, за кражу арбуза с огорода. А за более тяжкую вину и наказание будет солиднее. И более… зрелищным. Лишь одним Нанетт не может припугнуть рабов — тем, что продаст их в низовья реки. В низовьях-то мы и живем.

Каждый раз, как фантазия бабушки выкидывает очередной фортель, рабы дрожат с новой силой. Их черные и блестящие, точно отполированные, лица приобретают оттенок золы. Грязные ноги пританцовывают в пыли. Даже испуганные вусмерть, негры движутся ритмично, с только им одним присущей грацией.

— Ах, да! — спохватывается бабушка. — Кто-нибудь из вас, дармоедов, уже прислуживал в Большом доме?

Новоприбывшие теснее сбиваются в стаю. Кому охота крутиться подле хозяйки, если она только что грозилась обить их шкурами свое любимое кресло?

— Да, мадам.

Толпа расступается, точно Красное море по велению Моисея, и к ступеням, ведущим на веранду, подходит негритянка. Она черна, как смоляное чучелко из сказок про Братца Кролика. Невысокого роста, но сложена хорошо. Подняв на маму глаза, замечаю, как она хмурится, наблюдая за колыханием пышной груди под холщовым рубищем. Но лицо рабыни… о, что это за лицо!

— Ну и рожа! — Бабушка морщится, как от неспелого яблочка откусила. — Тут молоко свернется! Поди прочь, страхолюдина.

Но мама с хлопком закрывает молитвенник. На плантации Фариваль от этого звука вздрагивают, как от характерного стрекотания гремучей змеи. Всё, беда! Сейчас мадам Селестина как-то себя проявит.

— Откуда ты родом, девушка? — раздается тусклый мамин голос.

— Из Джорджии, мадам, — приседает негритянка. — Там на божий свет народилась, а опосля меня продали в Алабаму, оттудова сюда.

— И ты служила в господском доме?

— Да, мадам.

— Кем?

Остановившись у ступеней, рабыня смотрит на маму и бабушку снизу вверх, зато наши с ней глаза почти на одном уровне. Один миг — и ее пристальный взгляд пробирает меня насквозь. Вмиг испугавшись, я тяну на себя мамину юбку. Хочется закрыться от этого взгляда, а еще пуще от ее лица. Хотя видывала я клейма и пострашнее. Не оборачиваясь, мать хлещет меня четками по костяшкам пальцев. Больно! Намек понят, и я отпускаю мягкий клетчатый шелк.

— Нянькой, — отвечает рабыня.

— Да кто ж такую к детям-то пустит? — ворчит Нанетт. — Она ж их до родимчика напугает своей горелой рожей.

— Дак я ж не всегда такой была, — простодушно разводит руками черная.

Через правую щеку до виска протянулись наискосок три шрама — параллельные, на равном расстоянии друг от друга. Край губы тоже задет, из-за чего кажется, будто негритянка криво усмехается. Но ухмылка эта не вяжется с ее манерами. Держится рабыня смиренно, через слово — поклон.

— Что с тобой произошло? — любопытствует мать.

— Господский дом стоял на отшибе, посереди леса, а из рабов была только я да еще горничная девка. Однажды ночью, будь она неладна, вломились к нам лихие люди. Хозяина сразу застрелили, он спросонья глаза продрать не успел, а хозяйку с ребеночком связали. Спрашивают, где деньги, а хозяйка молчит. Уселись эти изверги, лясы точат, думают, как им ее мучить. Дак я и говорю, мол, знаю, где деньги, да вам не скажу! Отвлечь их хотела. Дак они прижали меня рожей к каминной решетке, да так и держали.

— Пока ты не выдала, где деньги?

— Покудова я от боли не сомлела. А там уж вторая служанка соседей перебудила, те пришли с ружьями, злодеев перестреляли, а хозяйку мою ослобонили.

— Вот ведь как бывает! — дивится бабушка и перевела взгляд на рабов — мотайте на ус.

Мама более въедлива:

— Если ты сослужила своей госпоже столь верную службу, то почему же она решила тебя продать?

— Дак она после смерти хозяина уехала жить к сестре, а там своих рабов хватало. Зачем им лишний рот?

— Тем паче такой страхолюдный, — одобряет Нанетт.

Глуповато улыбаясь, рабыня снова приседает, а когда одергивает юбку — недлинную, едва колени прикрыты, — я замечаю, что вниз по ее ноге ползет бабочка. Огромная, как блюдце, с синими в черных разводах крыльями. Крылья отливают хромовым блеском, и оттого их края кажутся заточенными.

Украдкой щипаю себя за руку, на которой еще алеет след от четок. Бабочка не исчезает, а перебирается на щиколотку женщины и складывает крылья. Неужели никто ее не замечает? Или это меня повело от жары? Но черные пальцы ног непроизвольно дергаются. Когда бабочка шевелится, негритянке щекотно.

— Ты крещена? — спрашивает мать. — Я имею в виду, крещена по-настоящему, священником и в купели? А не так, как это принято у баптистских проповедников, которые загонят паству в реку гуртом, точно скот.

— Да, мадам. Мои хозяева были добрыми католиками, — и рабыня размашисто осеняет себя крестом.

— И ты молишься Приснодеве?

— Да, мадам.

— И почитаешь святых?

— Да, мадам.

Полусонные глаза матери оживляются, как будто она поймала рабыню на заведомой лжи.

— А какого святого ты почитаешь больше всех, девушка? — раздается коварный вопрос. Тут уж не отделаешься «да, мадам»!

Но негритянка отвечает без запинки:

— Святого Экспедита, мадам.

— Как же, слыхала я про такого святого! — хихикает Нанетт. — Будто бы монашки-урсулинки из Нового Орлеана получили ящик со статуей, а на ящике стояла печать «Expedite». Иными словами, «Ускорить отправку». А дурищи покумекали и решили, будто это святого так зовут. Вот умора!

— Какая глупая выдумка, — поджимает губы Селестина. — Святому мученику Экспедиту должно молиться, дабы он избавил от лености и помог вовремя справляться с делами. Ибо в деснице держит он крест, на коем начертано «Сейчас», ногою же попирает ворона, кричащего «Завтра!». Подходящий святой для рабыни. Я беру тебя нянькой, девушка, — выносит она вердикт. — Будешь ходить за мадемуазель Флоранс.

Ее слова внушили бы мне ужас, если бы моя способность ужасаться в тот момент не была полностью истрачена на бабочку.

Лениво взмахнув крыльями, она опустила головку и вдруг впилась в черную кожу хоботком. Что за диво! Я думала, бабочки питаются нектаром, а не кровью, как москиты. Негритянка чуть заметно морщится, но не пытается согнать с ноги это в высшей степени странное создание. Лишь когда мама подзывает негритянку на террасу и та ставит ногу на ступень, бабочка лениво вспархивает. Я едва не сворачиваю шею, наблюдая за ее полетом, но она теряется в густой листве кизила.

Итак, у меня появилась новая нянька. И как справедливо отметила бабушка, я пугаюсь ее до родимчика. Зато ее внешний вид всецело устраивает маму. Ни для кого не секрет, что мой отец благоволит к девицам с гладкой, золотистой кожей, вот как у нашей Норы. В сторону новой няньки он лишний раз не посмотрит. Значит, меньше терзаний для Селестины. А мое мнение, как обычно, никого не волнует. Да и какое мнение у семилетней?

С тех самых пор, как мама изгнала беременную Нору из детской, там продолжается междуцарствие. Редкая нянька задерживается дольше полугода. Моя первая привязывала меня за ногу к столу, а сама бегала на свидания к кузнецу-вольноотпущеннику. В кузне ее и застал не вовремя вернувшийся на плантацию мсье Фариваль. От ее воплей, когда она корчилась у столба, на кровле усадьбы дрожала кипарисовая плитка.

Преемницу чуть что — клонило в сон. Мало того что ее раскатистый храп мешал мне спать по ночам, так по ее недосмотру в детскую пробрался опоссум. А опоссум при свете луны вполне сойдет за гончую из ада. Наоралась я так, что целую неделю хрипела, и Нора отпаивала меня теплым молоком с патокой.

Видимо, от пережитого у меня начались ночные неприятности. Следующая воспитательница ленилась будить меня по ночам, вследствие чего я целый месяц спала на мокрых простынях. Вычислила ленивицу все та же Нора. Однако выпороты были обе — нянька за недогляд, а Нора за то, что сунулась в детскую, куда Селестина строго-настрого запретила ей приходить. Мама подозревала, что именно там, в детской, на мягком ковре подле моей колыбели-лодочки, была зачата Дезире.

И вот еще одна мучительница! Бабушка нарекает ее Розой, как и всех предыдущих, чтобы я не утруждалась запоминать новое имя. Когда Роза входит в детскую, я забиваюсь под туалетный столик, вцепившись в точеные ножки. Из своего убежища наблюдаю, как по паркету топают босые черные ступни, уже сполоснутые от дорожной пыли. Няня становится на колени. Увидев ее страшное лицо напротив своего, я готовлюсь самозабвенно заорать, но она прикладывает палец к губам.

— Тссс, милая, ну что ж ты так, ну, не бойся. Я тебя не обижу. И никому в обиду не дам, — молвит Роза на певучем креольском, совсем не похожем на ее прежний грубоватый говорок, и слова каплями патоки падают мне в душу. В них столько искренней, лишенной подобострастия теплоты, что я сразу же проникаюсь к няне доверием.

— Ты ведь не белая, да, детка? Ты не такая, как они, Флёретт. Ты одна из нас. Вот и хорошо.

Она говорит это как комплимент, хотя я ничего хорошего тут не нахожу. Однажды я подслушала болтовню служанок у колодца, будто мадам выла дурным голосом, когда ей принесли показать мадемуазель. Как, мол, так вышло, чтобы у нее, Селестины де Россиньоль, чья кожа белее миндального цвета, родилась чернавка? Вся в прадеда-лакея! Решаюсь признаться:

— Я видела бабочку.

Губы Розы растягиваются в улыбке, но только с левой стороны.

— Еще б ты ее не видела! У тебя дар, детка. Дар, которого нет у белых, а из черных мало кто может им похвастаться. Из тебя получится хорошая лошадка.

— Лошадка? Но я же вовсе не лошадка! Я вовсе девочка!

Или она меня заколдует, как ведьма из сказок Шарля Перро? Мне почему-то вспоминается Лафонтен, гнедой жеребец, которого папа выиграл в карты на прошлой Марди-Гра. Как этот конь бьет копытами, как он скалится, хоть плеть ему покажи, хоть мешок сахара! А уж ржет, словно гром грохочет! Говорят, в Новом Орлеане он одним ударом вышиб мозги конюшонку, едва тот коснулся скребницей его покатого лоснящегося крупа. Даже здоровяк Люсьен, папин камердинер и грум, покрывается испариной, получая приказ седлать Лафонтена. «Дьявол во плоти», — плюется бабушка, а папа хохочет — ему-то конь послушен. Неужели я стану лютой, как Лафонтен? Вряд ли, ведь злобы во мне маловато. Скорее уж я превращусь в похожую на бочонок пони, вроде той, на которой катается Аделина Валанкур. На всякий случай внимательно осматриваю свои ладошки. След от четок почти сошел, но кожа пока что не ороговела.

Роза смеется, наблюдая за моими ужимками.

— Это сейчас ты девочка, а как подрастешь чуток, станешь лошадкой. Уж я-то за этим прослежу, — добавляет она чуть тише. — Дитя за дитя. Жизнь за жизнь. Все честно.

Тогда я еще не понимала, что она имела в виду.

— Но ты сама решишь, какой лошадкой тебе стать — норовистой или смирной. И всадника выберешь себе сама. Они ведь разные бывают, всадники-то. Одни скачут тихо, а с другими намаешься, прежде чем вытряхнешь из седла. Но я тебе все покажу и объясню, — говорит она и гладит меня по щеке большим пальцем.

С виду кожа на ее ладонях младенчески-розовая, а на ощупь жесткая, как у других рабов. Вот уж и правда копыто.