— Но я мог бы быть ею! — жарко выпалил я и в тот же миг задумался, честен ли. От Сальери это не укрылось, но он не поднял меня на смех.

— А кто поддержит вас? — прозвучало грустно. — У вас впереди действительно долгий путь. Та великолепная импровизация… была ли она правда о Вольфганге или в какой-то степени — о вашей обиде? И как же резко она оборвалась…

Я лишь потупил голову и закрыл лицо руками. Я обессилел, онемел. Через несколько мгновений я услышал, как Сальери поднялся с кресла.

— Ладно… поздно, а я что-то совсем заговорил вас. Доброй ночи, мой юный друг. Завтра покажу вам город и представлю паре коллег. Возможно, даже император согласится принять нас на утреннее музицирование перед отъездом в Россию… только попрошу-ка я жену вас причесать, она с утра порывалась это сделать.

Отведя ладони от лица, я увидел его улыбку. И невольно улыбнулся в ответ.

Сальери оказался чудесным хозяином. В Вене я провел еще неделю, надеясь на две противоположных вещи: что мои раны заживут и что герр Моцарт передумает — последнего, впрочем, желало скорее глупое честолюбие, чем разум. Не произошло ни того, ни другого, и вот я собрался в путь, увозя в сердце лишь одно приятное впечатление — теплый итальянский дом. На прощание Сальери, успевший не раз послушать мою игру, предложил мне уроки, если я вернусь. Я не ответил ни отказом, ни согласием: не был уверен, что захочу возвращаться. Откровенно говоря, я вообще не был уверен, что хочу чего-нибудь. И только мудрые слова моего нового друга… они перекликались с ранее услышанными. С твоими.

У меня был свой путь. Своя река.

В карете я забылся тяжелым сном: стало скверно от тряски, да и от тревоги. Все горести первого дня, выпустив когти, набросились на меня, едва за окном замелькали невзрачные предместья Вены, угрюмые дома и обглоданные кости леса. А тебя, прежде так легко меня утешавшей и ободрявшей, все не было рядом. Мне снова снился костяной трон. Он стал выше, недосягаемее, но черный шлейф монаршего плаща по белому холму из черепов по-прежнему бежал к моим ногам.

— Кто ты?.. — крикнул я.

Сырая темнота засмеялась голосом Моцарта. Но король молчал.



В комнате снег. Крупные хлопья плачут шуршащими голосами, все гуще падают на грязный пол, на засаленную обивку софы, на плечи и волосы Людвига, сжавшего зубы. Опустившись на колени, он замечает на клочьях бумаги чернильные крючья нот. В буран обратилась едва начатая «Речная» соната ре минор, нежное адажио, незамысловатая молитва об удаче в пути и прощание с Рейном. Отец побывал здесь. Значит, и прочие неприпрятанные черновики постигла та же участь, или Каспар украл их в надежде выдать за свои, что ему все более свойственно в последние месяцы. Но Людвигу плевать на все, что могло произойти тут за время поездки; на проклятья, что обрушились на голову заочно и готовы обрушиться взаправду. Он сам разметан на тысячи холодных фрагментов. Он обостренно осознал это, переступая порог и… понимая, что вовсе не дома.

Это зачарованный замок с колодками и цепями. Замок, не более.

Фигура в дверях отбрасывает тяжелую тень. Взгляд вдавливает в пол; знакомо хрустят заведенные за спину кулаки, в одном из которых может быть смертоносная указка или пара изодранных листов. Воплощенный гром, готовый грянуть от неосторожного движения… но Людвиг упрямо вскидывается, чтобы посмотреть глаза в глаза, и, едва шевеля обветренными, саднящими губами, произносит:

— Не стоило так расстраиваться. Герр Моцарт мне отказал. И вот я здесь.

Фигура качается, хмыкает — и выдыхает смрадное облачко винного пара.

— Не слишком-то ты спешил… сколько просадил денег?

Руки — пустые — скрещиваются у груди. Новой позой отец более всего напоминает пьяную статую Командора, за спиной которой — промозглые коридоры вместо пылающей Преисподней. Пока он не ревет, даже не кричит: не хочет, чтобы сбежались остальные домашние. Сначала — сам выплеснет пожирающий гнев.

— Нисколько, — все так же ровно отзывается Людвиг. — У меня их особо не было.

Умнее промолчать, перетерпеть, свести все к шутке — что угодно. Но шутить Людвиг не умеет, а терпеть устал. И он готов к последствиям: воспаленные глаза отца, прояснившись, вспыхивают злорадством; на губах вместо гримасы отвращения расцветает многозначительная ухмылка, а голос становится почти елейным:

— И у кого же ты был на иждивении? Вена не для нищих.

Почти все заработанное Людвиг оставил семье, не зная, что может случиться в его отсутствие. Сестренке требовался уход, болеющей матери — есть больше мяса и фруктов, братья оба одновременно износили башмаки. Поездки на почтовых сэкономили Людвигу немало, жизнь в Вене тоже не обременила. Сальери и в голову не приходило заглядывать Людвигу в кошелек, расспрашивать о достатке. Напротив, он делал все, чтобы Людвиг чувствовал себя гостем, который никому ничего не должен… Но в устах отца хлесткое напоминание о дырявых карманах заставляет кровь застучать в висках даже сильнее, чем в день позорной музыкальной аудиенции. И отец видит свою победу, спешит добить блудного врага, любезно уточнив:



— Или, может, ты был на содержании? В самом столичном из возможных смыслов? У какого-нибудь раскрашенного макарони [Макарони — модное течение 1760–1770-х годов, распространившееся изначально в среде молодых аристократов: утрированно высокие парики, ярчайшие костюмы в итальянском/французском духе и многочисленные аксессуары, от мушек на лице до огромных шляп, ридикюлей и шпаг. В обществе макарони традиционно осуждались, стиль считался неподобающим для мужчин. Поэтому впоследствии слово стало нарицательным и употреблялось в негативном ключе.], у его толстозадой синьоры?..

Людвиг поднимается резко, порыв броситься — дикий, незнакомый — пульсирует во всех мышцах. Ударить локтем в жирный подбородок; кулаком — в нос, за последний год превратившийся в прелую грушу; ногами — по вислому животу и рукам, чертовым рукам, тягавшим год от года за волосы и отвешивавшим тумаки. Ударить не раз, не два — а чтобы все сбежались на крики, увидели и не посмели останавливать. Матушка, которая устала от трех своих лиц «Прости меня, Ганс», «Не шумите, пожалуйста, дети» и «Да-да, я сейчас все сделаю». Николаус, которого не раз успели побить и запереть без обеда в музыкальной комнате; которому недавно пообещали переломать пальцы: «Лекаришке такие красивые руки не нужны». Может, не вступится даже Каспар, вспыльчивый Каспар, который раз за разом прибегает к отцу с сырыми сочинениями, спрашивает: «Как тебе?» — и слышит: «Доплюнь хоть до мусора Людвига, а уж потом трать мое время».

Пелена перед глазами — толща кровавой воды; чтобы сморгнуть ее, нужно несколько секунд. Разжимаются кулаки и челюсти, разум побеждает — и Людвиг видит напротив отекшее, сально блестящее, расплывшееся в глумливом ожидании лицо.

— Я не потратил ничего, — вкрадчиво повторяет Людвиг, но дает слабину, прибавив: — И ничего не добился. Все по-прежнему.

Слова встают в горле комом, а в глазах — горячим дождем, прятать который под ресницами — еще унизительнее, чем говорить. И Людвиг просто смотрит, ждет, малодушно надеется на снисхождение хотя бы тут. Пусть отец фыркнет «Ну и славно, что ты одумался». Пусть уйдет, грохнув дверью. Что угодно — только бы скорее исчез. Что угодно, только не…

— Ничего. — Отец кашляет и с хрипом набирает полную грудь затхлого воздуха. — Ничего! — Он всплескивает руками. — А мы торчали тут. Выбивались из сил. Голодали…

Голос полон выверенных усталости и укоризны, но… на последнем слове отец смачно икает — и Людвигу в нос бьет ослепительная винная вонь. Разъедая глаза, она оказывает услугу: слезы теперь более чем понятны, их можно не скрывать. Людвиг неосознанно отшатывается — просто потому, что на столе Сальери вино появлялось лишь в два из вечеров; потому что люди, пившие на венских приемах шампанское с клубникой, не пахли кисло и прогоркло; потому что у них не было ни желтой пленки на зубах, ни пятен под мышками, ни прожилок на носу, похожих на уснувших под кожей тоненьких червей. Людвиг отшатывается в спонтанном страхе: утонуть в запахе и налете, в затхлости и прогорклости, в червях и поте. Утонуть и превратиться не в дракона, а в пьяницу с безвольным лицом. Но отец понимает страх иначе — как слабину — и жадно ловит.

— Глупец! — Драматичная отстраненность сменяется пенящимся во рту бешенством.

Оглушительная затрещина сшибает Людвига с ног. И он почти облегченно падает в снежное шуршание обрывков, прижимается к холодному полу саднящей скулой.

— На что ты надеялся, убегая без моего благословения?! — грохочет над ним, но он не открывает глаз, прячется за гудением в ушах. — Что Моцарт примет тебя в свой круг?! Что ты выживешь один? — Пальцы хватают за воротник, тянут, поднимают. — Что я говорил? — Пол дрожит под ватными ногами. — Хочешь стать таким же распутником, как он? Таким же неудачником? Таким же…

Людвиг с усилием разлепляет веки. Хруст ткани под отцовскими пальцами громоподобен, но крик — лишь отдаленный гул. Нужно собраться. Встать прямее, освободить дорогой шейный платок — белый как эдельвейсы, подаренный на прощание фрау Резой… Воспоминание о ее холодном ласковом лице и о теплой строгой улыбке ее мужа заставляет прийти в себя быстрее, перехватить и остервенело оттолкнуть чужие руки, рявкнуть: «Не смей больше!» — и отец теперь тоже слышит близящийся гром. Осекшись, он опять икает, тихо и словно вопросительно. Жалкий. Вмиг сдувшийся из короля драконов в раздавленного каретой ужа. И Людвиг, успевший чуть обогнать отца в росте, вкрадчиво переспрашивает: