— Неудачником? Распутником? А ведь ты любишь его куда больше, чем меня.

Честнее было бы «ты любишь его, а не меня», «ты любишь меня как его недоделанную копию», «ты не любишь никого, чертов Фафнир». Но на губах раскаленная печать. После подобного могут и выгнать вон. Конечно, Людвиг не пропадет, его приютят, а некоторые и поздравят. Но братья, мать?.. Нужно владеть собой. Он обещает себе. Обещает, скрипя зубами. И уже понимая, что, скорее всего, проиграет.

— Неблагодарная ты плес-сень. — Голос отца глухой, скорее шипение, чем речь. Неверяще покачав головой, он опять усмехается. — Господь всемогущий, мне хуже, чем почтенному родителю Моцарта. В приплоде ни одного гения, зато подменышей…

Он оскорбил троих одним плевком. В его тоне ничего, кроме презрения, кроме разочарования, которого никто из братьев точно не заслужил. И это выдержать сложнее.

— Да лучше бы нашим отцом правда был какой-нибудь Лесной Царь, — сдавшись, шепчет Людвиг. — Почему ты не утопил нас как котят, пока мог?! Рейн рядом!

Они неотрывно глядят друг на друга, и болотная жижа плещется во взгляде отца — клокочет, смешанная с купленным на семейные деньги вином. Людвиг не знает, что горит в его собственных глазах, какое пламя, но отец запинается, опускает голову, хрустит кулаками уже скорее затравленно, чем грозно. Украдкой Людвиг осматривает его костяшки: так можно понять, били ли недавно братьев, случались ли какие-то еще беды, которые неизменно несет в семью спивающийся человек… костяшки правой руки сбиты; на фоне багровых следов чернеют жесткие кудрявые волоски, и от одного их вида по новой начинает тошнить. Хватит. Все изменится сегодня или никогда.

— С этого дня ты не трогаешь Николауса, — будто говорит, точнее рычит, кто-то другой, не Людвиг, но рык полон угрозы. — И Каспара. Ему, к слову, не помешает больше занятий, ему нравится музыка, и он переживает, что…

— …Станет жалким, как ты? — перебивает отец насмешливо. — Поздно. Что бы он там ни любил, он бездарен.

Людвиг тяжело сглатывает.

— Я о другом. — Объяснять еще и это выше его сил. — Мы не говорим о гениальности и славе, просто помоги ему отточить навыки, как помогал мне, хотя бы попробуй…

— Как тебе? — обрывают его снова, и снова приходится впиться в пальцы, потянувшиеся к мягкому батисту над воротом камзола, чтобы схватить, встряхнуть, засалить. — Я не желаю тратить время на второй бочонок без дна! Хватит с меня!

— Зато к другим бочкам ты все неравнодушнее. — Выдохнув это, ощутив как осколок стекла в глотке, Людвиг делает еще шаг назад, отворачивается к окну. Только бы не выдать усталость, только бы выдержать минуту, две, три…

— А ты изменился, Людвиг, — летит в спину. — Запудрился, приосанился, столько узнал о правильном воспитании детей!

— Это не обсуждается. — Не сорваться сложно, но гнев распалит, распалит и позабавит. Людвиг, наоборот, снижает тон с каждым словом; выходит уже не рычание, а хрип, но лучше так, чем никак: — Я люблю вас, пойми. Люблю вас всех и затеял поездку, ученичество, все прочее ради вас, не ради себя. И я…

— Такой любовью можешь подавиться! — Шаги гремят сзади, рев обжигает голову изнутри, превращая ее в сосуд, полный раскаленных углей. — Ясно? Засунь ее кому-нибудь в задний проход, возможно своему итальянцу или…

— Ганс! — оклик звенит в унисон реву; по полу шуршит неподшитая юбка — и угли у Людвига в голове разгораются сильнее. — Не надо! Не трогай!

Когда Людвиг, на несколько секунд окаменевший и даже не подумавший защититься, оборачивается, отец шагах в пяти. Всем телом он словно стремится вперед: броситься, повалить, избить? Но на руке висит мать, прибежавшая на шум, — бледная, растрепанная, с расширенными глазами. Держит. Ее отец никогда не оттолкнет, не рявкнет: «Пошла прочь!» — не обзовет плесенью. Он покорно стоит, напряженный и яростный. Рука, за которую цепляются молочно-белые, исколотые шилом пальцы, вся идет судорогой.

— Лена…

За время разлуки мать еще больше осунулась и поблекла, стала как будто ниже: разве так сильно шуршала прежде ее юбка, так стелилась по полу, оставляя в пыли шлейф испуганной чистоты? Мать кутается в платок, жидкие пряди — просто нитки, кое-как прилепленные к голове. Она босая, будто только с постели… конечно, с постели, ведь она едва держится на ногах. И все равно борется за него, за Людвига: робко, до крика заискивающе улыбается отцу.

— Он хотел как лучше. И однажды сможет все, что задумал! Я же просила, дай ему…

Отец жмурится — злобно, бессильно. Страшно: вдруг ударит, даст первую в жизни затрещину защитнице и очередную — виновнику. Он пьян. Взбешен. Унижен сыновним неповиновением, а униженному всегда нужно упрочить положение, унизив другого. Но когда он открывает глаза, болотная жижа в них подернута льдом. Даже теперь отец помнит: мать нельзя тревожить. Помнит: Людвиг остается ее любимцем, мучение которого — ее мучение. Возможно, он думает о том, как она скучала и ждала; о том, что нельзя отнимать у нее радость воссоединения. Он покорно отходит на несколько шагов и говорит уже тише:

— Шанс? Нет, он поступил безответственно. И неизвестно, чем он там…

— А многие ли быстро находят нужную дорогу? — нежно отзывается мать. — Ты нашел? И не спотыкался? — Она нетвердо привстает на носки, пытаясь заглянуть ему в глаза. — Я ведь помню… чего тебе стоил один только наш брак. Сколько оплеух от отца ты получил, выбрав в жены дочь служанки и повара? Сколько мучился? [Дед и тезка Людвига ван Бетховена возражал против брака сына с Магдаленой Кеверих, так как разница их положений, несмотря на отсутствие у Бетховенов титула, была значительной. После свадьбы отец проклял сына и сменил гнев на милость только после рождения Людвига.]

Как только она делает это, что у нее за власть? Лицо отца меняется, чуть светлеет от каких-то — ни с кем не разделенных — воспоминаний. Потерев веки, он сипло отзывается:

— Столько не выдерживают на ногах, Лена… Тут ты права. Досталось нам с тобой.

Людвиг неверяще вглядывается в щеки отца, дряблые, грязно-бледные, словно каша, сдобренная песком. Тщетно: родительская ярость не всегда оставляет шрамы снаружи, зато внутри эти шрамы кровоточат снова и снова. Так и у него? Отец ловит взгляд Людвига и снова хмурится. «Не лезь. Это наше». Уступая, Людвиг глядит на мать, опустившуюся на пятки. Плечи ее ссутулились сильнее, тело совсем утонуло в тепле платка. Похоже, ее знобит. Немного — и начнется привычный кашель.

— Как ты? — сдавленно спрашивает Людвиг и получает улыбку:

— Все хорошо, мой славный. Никак не проснусь, да и все.

— Просто изумительно хорошо, о да, — тихо, снова зло говорит отец. — Тебе спасибо. Она волновалась, не говоря уже о том, как сбивалась с ног.

Но Людвигу есть что ответить. Упрек от самой матери ввергнул бы его в отчаяние, от отца же — несет только новую вспышку брезгливого раздражения.

— А тебе с твоими винными парами? — Он снова подступает ближе. — Где ты гулял? Она спала сегодня? Кто сидел с больной малышкой ночью?

Глаза отца сужаются, рот сжимается, наверняка чтобы удержать ругательство, неприятное для маминых ушей. Отвечает он только на последний вопрос, все так же колко:

— Не ты. И я еще раз предупреждаю: не учи нас, как…

— Ганс!.. — Мать мгновенно слышит крохотное повышение тона, опять хватает отца за руку. — Успокой…

— Не защищай его! — рыкает тот, все же стряхнув ее хрупкую ладонь. — Разбалованность, вот в чем дело! Которой только и не хватало столичной мерзости!

— В Вене отцы хотя бы не бьют детей, в отличие от… — отзывается Людвиг и запоздало понимает, что сказал лишнее. — Плевать. Забудь.

Щека все еще горит, будто обожженная. Но кожа обветрена, груба, и след незаметен издали, да еще в полумраке комнаты. А синяки на коленях и локтях проступят завтра.

— Бьют? — выдыхает мать. — Кого у нас бьют, о чем ты?

А ведь она укутана слепотой и слабостью — еще одним пуховым платком. Они не дают ей рассыпаться, день за днем защищают от леденеющей реальности и поднимают на ноги. Что, если сдернуть платок одним движением? Выстоит? Превратится в грязный снег, как порванные ноты? Людвиг заглядывает в ее глаза, в чистый свет любви, непонимания и страха. «Нас бьют, мама. Пока ты спишь, мама. Так, чтобы ты не услышала. Там, где ты не увидишь, а если вдруг… это мы упали, мама. Мы подрались с друзьями, нас чуть не сшибла карета, потому что по пути к хлебной лавке мы считали ворон. Да, мама, мы — все трое — такие ротозеи, мы обязательно будем поосторожнее…»

— Не выдумывай, свинья! — цедит отец, но дрогнувший голос может выдать его. — Нечего! Станет кто-то мараться об…

Но мать, схватившись за грудь, пошатывается. Оскорбление ли ранило ее или догадка? Людвиг молчит, раз за разом сглатывая кисловатую слюну. Нужно сделать выбор. Если он приблизится, возьмет мать за плечи, склонится, она заметит. Не понять будет трудно.

— Ганс… — Ее взгляд мечется по комнате, по полу. — Людвиг, о чем же ты… ох… — Как рыба, мать хватает ртом воздух. — Простите, милые, что-то мне…

— Лена! — Отец в несколько шагов приближается к ней и подхватывает, обнимает, заставляет приклонить голову к плечу. — Тише, дыши, не слушай всякие ужасы, не…

Отстраниться она не пытается, руки висят плетьми. Одна босая нога наступает на другую, лишь бы не касаться холодного пола. Глаза круглые, мутные, бегают в ожидании.