— Объясни… — С дрожащих губ не слетает более ни слова, только рваный свист — дыхание подкрадывающегося приступа, того, который в очередной раз истерзает грудь и останется красными брызгами на платке. И Людвиг делает выбор: отступает глубже в тень.

— Ни о чем таком я не говорю, мама. О соседях через улицу.

Пусть так. О братьях он позаботится сам. С облегчением и нежностью он смотрит, как опускаются мамины веки, как она вцепляется в руку обнимающего ее, растягивающего губы в неискренней улыбке Фафнира. Правда, краски на щеках по-прежнему нет, а впрочем, она уже почти забыта. Кожа матери не как у отца, не каша с песком, но весенний снег — тот самый, который, истаивая, смешивается с нечистотами, прячущимися на земле. И все же в умиротворении мать вновь почти красива. Отец прижимает ее к себе еще теснее, словно хочет спрятать навсегда, от мира, а особенно от Людвига.

— Позор, — цедит он. — И ради чего все, ты даже не смог его впечатлить! Впрочем, ладно… — Трезвеющий рассудок подсказывает: нужно убираться, пока сын не сказал еще что-нибудь. — Думай над поведением. На ужин ничего нет. Впрочем, уверен, в Вене ты нажрался пирожных и перепелов на год вперед.

Людвиг давит кривую усмешку и, прижав ладонь к животу, который будто кто-то вспорол — такая там резь, — кивает:

— Не сомневайся, я сыт.

Мать снова блекло улыбается, качает головой, немо упрашивая: «Не делай хуже!» — а в следующую секунду, вздрогнув, смотрит в сторону окна. Оно только что распахнулось от ветра, дохнуло влажной ночью. Улица зашумела близкой грозой; ярче заблестели огни в домах — желтые глаза сонных соседей, на которых можно возвести напраслину, лишь бы не разбить родное сердце. Людвиг тоже кидает за окно взгляд. Почему стерлась мамина улыбка, почему мелькнул на лице тоскливый страх, точно невидимый демон махнул ей костлявой рукой или хуже — поманил?

— Я прилягу, — лепечет она, потупляясь и укрывая под платком даже подбородок. — Ганс, проводи, милый… Доброй ночи, Людвиг. Отдыхай как следует, а утром обещаю свежие булочки. Я припасла горстку корицы…

Свежие булочки, политые не слезами и кровью, так испариной с бледного лба.

Родители уходят: мать шепотом воркует, задабривая отца, с жертвенной хитростью отвлекая на свои недуги. В одиночестве Людвиг снова какое-то время озирает беспорядок — будто орудовала толпа жандармов, а не злобный пьяница и несуразный мальчишка. Хаос. Разоренная конура. Уцелевшие черновики валяются не там, где их забыли, всюду гуляет сквозняк. Были дожди; вода, попав на подоконник, испортила страницы Гете и Плутарха. Людвиг затворяет окно. Проводит по книгам ладонью. И выдержка рассыпается в прах.

Ненавистный, чужой дом! Проклятое, чужое все!

Как раненое животное, он мечется, хватая все, что попадается под руку. Швыряя, раздирая, растаптывая. Кусает губы, давя хриплый крик; лупит кулаками в стены, ногами — в дверь. Он забывает, как дышать; это вдруг становится тяжелее и больнее, чем двигаться. Его душит сухая жилистая рука, и имя ей — злость.

На себя — за бессмысленный побег.

На отца — за боль в щеке, невыветриваемую винную вонь и вечные напоминания о том, что грязь под ногами — слишком щедрое место для такого сына.

На мать — за слепую любовь к дракону и нежность, украдкой раздаваемую его детям.

На Моцарта, который оказался лишь жалким рыжим голубем и отверг все, что Людвиг так хотел ему доверить.

«Глупый ребенок… щенок…»

Рык рвется из груди — его уже не сдержать, можно только не дать ему стать воплем. Чернильница летит в стену, и звенят, звенят осколками стекло и все внутри.

Может, все куда как проще? Может, чахлый гений просто увидел в Людвиге соперника и предпочел услать, дабы не мешался? Моцарт не добился и половины того, о чем мечтал. Съезжает с квартиры, продает фортепиано. Обожаемая Сальери «Свадьба Фигаро» прекрасна музыкой, но сюжетом — если не оправдывать ее буфонадой — нелепа, местами тошнотворна: тонконогие пажи в женских платьях, высоколобые скоты, влюбленные во все, что шевелится. Этого ли ждали от таланта подобной глубины? Так ли несправедлив отец? Столица опошлила Моцарта, заставила гнаться за успехом и только за ним, а с провалами пришли злоба и пороки, зависть и колкая, заразная, как люэс [Устарелое название сифилиса.], хандра.

Людвиг снова сжимает кулаки, задушенный злостью — на себя, теперь только на себя. Честить кумира… так просто, резко отвернуться, вслед за скудоумной публикой! Такие мысли о Великом Амадеусе — не подлость? Подлость и предательство, после которых он, Людвиг, недостоин вовсе ничего. Сальери не зря задал у камина тот вопрос. «Кто поддержит вас?»

Сальери… мерцающий посреди надменного города маяк. Единственный, на кого злости нет, ни тени, и кому сейчас, прямо сейчас, хотелось бы излить душу, нет, просто взять его за руку и провести по дому, по всем пыльным комнатам и темным коридорам, по кухне, где нет еды и блестит от несоскобленного жира посуда. Он бы понял… Вот только ему и без Людвига есть кого понимать. У него чудесная жена, вовремя заставляющая его есть и превращающая дом в дворец; три славных дочки; талантливо играющий на скрипке сын, которому за короткую жизнь вряд ли достался хоть один тумак. У него особая дружба с императором и дутыми придворными, готовыми любезничать со всеми, кого он им представит. У него Великий Амадеус — проклятый Амадеус, с которым Людвиг каким-то чудом больше не пересекся ни разу. Возможно, он был занят переездом, отеками и ногой жены; возможно, целенаправленно избегал столкновений с отвергнутым учеником. Отвергнутым учеником, таскающимся за его другом. Премерзкий осадок не дает покоя: а ведь это ревность. Прощаясь, украдкой прося Сальери прийти завтра, Моцарт смотрел именно так — с выражением «Зачем, зачем вы притащили этого шелудивого щенка, когда я хочу видеть вас, когда мне нужно все, все ваше участие без остатка?». Великий Амадеус, выбравший сюжетом вершину вульгарщины и ни с кем ничем не делящийся. Сиятельный Сальери, в лицо которому все улыбаются, а за спиной, стоит мелькнуть в беседе фамилии Моцарт, шепчущие кто одно, кто другое:

«Вся их любезность, очевидно, напоказ, а император забавляется, стравливая их».

«На балах они угощают друг друга ядом, но у каждого при себе обязательно противоядие. Прячут в кольцах: у одного отрава, у второго антидот».

«А вы что же, не знали? Они любовники… Да-да, с той самой музыкальной дуэли [Музыкальная «дуэль» между Сальери и Моцартом, инициированная императором Иосифом, состоялась в феврале 1786 года, на «увеселительном празднике в честь губернатора Нидерландов». Она заключалась в том, что император заказал обоим композиторам по одноактной комической опере на одну и ту же тему — театральное закулисье. Оба сочинения были представлены публике в Шенбрунне 7 февраля 1786 года. Победу одержал Сальери.]».

Сплетни чушь, хватит о них, но и без них ясно одно: Вена позади. Моцарт, Сальери, мечты, надежды — все там, все чужое. Ворота зачарованного замка лучше запереть и отложить попытки выбраться до лучших времен. Ведь когда-нибудь колодки и цепи упадут сами. Упадут… но что, если нет?

Людвиг опускается на колени посреди комнаты и закрывает лицо руками. Он — буран, он — осколки, он — ничто. И только демоны — озлобленные, нагие, слепые, наполовину освежеванные — с воем мечутся в голове. Как же она болит, как вторит ей желудок. С этим все сложнее: теперь он превращается в начиненную свинцом раскаленную подушку после каждой семейной ссоры или любого другого потрясения.

— Людвиг…

Слыша это как сквозь черный сон, он не двигается. Просто мираж, начало лихорадки, ведь после такого путешествия сложно не заболеть.

— Людвиг! — громче. Прохладная ладонь касается его пальцев и пробует убрать их; медленно, с усилием, он подчиняется, опускает руку и открывает глаза.

— И вот я здесь, — сипло повторяют губы. — Здравствуй.

Она похорошела за эти месяцы. Глаза ее все такие же яркие, но овал лица окончательно потерял полудетскую округлость. Красота Беатриче и Лауры — в одном лике, там же — бледная, устремленная в чужие души задумчивость Офелии, готовой шагнуть в реку. Эта прохладная тоскливая нежность, ограненная синим сумраком, пронзает подобно молнии. На секунду ослепляет. Обжигает. И лишает последних сил, помогавших хотя бы держать спину.

— Прости. Я отчего-то так устал…

Нужно встать, пока она не ускользнула, нужно хотя бы так, на коленях, попросить ее больше не исчезать. Но он, наоборот, ниже клонится к полу, к обрывкам своих нот, и ни слова не может вырваться из сжатого, саднящего горла.

— Бедный Людвиг… — Смыкаются светлые, как само солнце, ресницы. Она так близко, что снова видны золотистые веснушки на носу; она опускается рядом и тянет навстречу дрожащие, обнаженные по локоть бледные руки. — Ты тонешь…



Теперь-то ты знаешь, какое вздорное существо избрала. Подозревала ли тогда? Ведь я ненавижу, когда меня слезливо, точно ушибившегося ребенка, жалеют; это не просто унижает меня, но заставляет по новой падать в омут своих поражений. И все же, едва ты произнесла «бедный Людвиг» и обняла меня, я неожиданно ощутил иное, светлее. В ушах перестало стучать, щеку более не жгла оплеуха, желудок успокоился. Мои демоны замерли, смолкли и легли, свернувшись у ног. Ты утешила и их, и меня.

Я не поднял рук, как и всегда. Я не смел к тебе прикоснуться: казалось, ты сразу пропадешь, выдашь свою бестелесность; я не успею даже сказать, как мучился без тебя. Нет, запретив себе прикосновения, я лишь прижимался губами к теплой коже между твоими убранными в простую косу волосами и шеей, а твои руки гладили мою раскаленную голову. Как стыдно было вспомнить, сколько я не мыл волос за время дороги, пока застрял на рубеже — в захолустном Аугсбурге — в поисках денег… Мы замерли — посреди комнаты, полной разбитого стекла и порванной бумаги. Говорил ли что-то? Наверное, нет; надеюсь, нет… Наконец я задышал глубже — и уловил от твоих волос запах клевера. Запах первой нашей встречи, тех встреч, которые не пахли дождем или молодой травой. Какой-нибудь из этих запахов ты ведь приносишь всегда, даже сквозь снег или смертельную духоту.