На несколько мгновений меня обуял порыв пойти за братом. Разве не я должен быть первым его учителем, разве не моя забота помочь ему, особенно теперь, когда зачатки педагогического дара окончательно покинули отца? Может, я что-то дам Каспару? Может, нам стоит попробовать играть в четыре руки, сочинять в две головы? Еще не поздно. Пятнадцать [Настоящий год рождения Людвига — 1770, к Моцарту он ездил семнадцатилетним. Но в детстве отец настолько старался выдать его перед обществом за вундеркинда, что, анонсируя выступления, сознательно занижал ему возраст на два года. Значительную часть жизни (едва ли не больше сорока лет) Людвиг прожил, не зная этого факта.] — возраст, в котором сам я уже немного печатался и поехал искать благоволения Моцарта, но в те же пятнадцать некоторые друзья моих друзей, да хоть Бройнингов, просили у меня первые уроки и достигали кое-каких успехов, было бы рвение… никогда не поздно. Разве нет?



С другой стороны, о подобном брат мог бы попросить сам. И опять же, сегодня он в очередной раз дал понять, что ему неинтересно и неприятно мое общество. Стоит ли биться о злобную нелюдимость? Стоит ли навязываться, когда даже природа холодного отчуждения Каспара мне не совсем ясна? Возможно, Сальери прав, и я беру на себя слишком много. Возможно, и педагог для брата из меня окажется прескверный, ведь он не нежная фройляйн и не юный родственник симпатичных мне чиновников и профессоров. Ему я могу отвешивать подзатыльники и наверняка буду, особенно если мою помощь он встретит в штыки. Ты ведь знаешь, это еще одна моя гадкая черта: я, конечно, готов быть с кем-то добрым, но упаси Господь этого кого-то не быть мне достаточно благодарным.

Жаль, я не догадывался: причина, которой я не понимаю, предельно проста. Она рядом, всегда была, просто я был слишком занят собой. Вот и тогда я, усмирив порыв и побоявшись опоздать, стал думать о в корне противоположном: надежно ли запер ящик с черновиками, не покусится ли Каспар на мой новый квартет? Я ушел и не вспоминал о брате весь вечер, да и впоследствии не лез ему в душу, а сам он держался ровно. Тем более новость герра Нефе оказалась любопытной. Касалась она одного их с курфюрстом стратегического плана — на Рождество заполучить в гости в Бонн некую сиятельную музыкальную личность, не менее известную, чем Моцарт и Сальери, а кое в чем и превосходящую обоих…



И они добились этого, засыпав личность письмами и посулами интересного досуга. А я, согласившийся выступить «чем-то, что точно его заинтересует в нашем захолустье», еще не подозревал, какую роль этот человек сыграет в моей судьбе.

Йозеф Гайдн — мэтр, которого в Бонн занесло проездом, но который и здесь нашел друзей, — кормит голубей. Поговаривают, будто это одно из любимых его занятий в редкие свободные минуты. Людвигу, торжественно представленному курфюрстом и действительно вызвавшему у именитого гостя симпатию, приходится составить ему компанию.

Они бросают зерна и крошат хлеб, а сизая стая с воркованием мельтешит под ногами, шлепает крыльями, роняет перья на снег. Вокруг ни души, все готовятся к Рождеству: украшают дома свечами и венками, толкутся на рынке в поисках лучших гусей, потеют в кухне, над рагу и пирогами. Гайдн насвистывает какой-то мотив; его носатое, вытянутое, чуть лошадиное лицо выражает полное довольство непритязательным досугом. Оно счастливее, чем было вчера на балу. Увы, как Людвиг и догадывался, долгие планы Макса Франца и герра Нефе едва не пошли прахом: для капельмейстера самих Эстерхази [Э́стерхази — крупнейшие частные землевладельцы Венгрии при Габсбургах. В 1626 году император Священной Римской империи сделал их графами, а с 1712 года глава рода носил княжеский титул. В отличие от других венгерских князей-магнатов, Эстерхази считались равнородными европейским монархам. Князь Пал Антал Эстерхази прослыл передовым правителем и поклонником изящных искусств.] не оказались в диковинку ни музицирование в золоченых залах, ни ломящийся от угощений стол. Он и его энергичный импресарио, похоже, скучали и жалели о согласии сделать крюк в турне — как ни старались это скрыть. Людвиг спас положение, на литургии сев за орган и виртуозно (по словам самого Гайдна) исполнив свою партию. Это было важно, ведь для службы выбрали как раз одну из месс великого гостя, надеясь его порадовать. И он действительно смягчился к робкой провинции.

Венценосный Гайдн в почтенном возрасте, но держится открыто, приветливо. Людвигу оказалось легко с ним, хотя язык и не поворачивается назвать мэтра так, как называют многие, даже Моцарт: «папаша». Людвигу вообще все сложнее с самим словом «отец». Когда его представляли гостю, он боялся, что Макс Франц бестактно обронит что-то вроде «Это Людвиг, он талантливый сирота». Пару раз курфюрст пытался таким образом то ли впечатлить, то ли разжалобить титулованных друзей. Но в этот раз он и словом не обмолвился о том, что Людвиг живет в руинах.

— Рыцарский балет… — тем временем воркует, почти как голуби, Гайдн. — Знаете, вчера мне похвастались очаровательными партитурами. Между прочим, напеваю я как раз романс оттуда, опознали? — Он подмигивает. — Просто не верится, юноша, что балет у вас первый…

— Он же последний, — уверяет Людвиг, смутившись вниманием к подобной безделице. — Не стоит, право, спойте что-нибудь поталантливее…

— А здесь-то вам чего недостает, требовательное вы существо? — Гайдн кидает голубям очередную щедрую горсть зерен. — Хоть в Версаль, хоть завтра, да только будут ли в Версале еще человеческие балеты?.. — И, шумно выдохнув, он напевает уже другой мотив, тревожный марш солдат, все из тех же злосчастных партитур.

Людвиг хмуро молчит, топчась на снегу. Нет, удивительно: из десятка черновиков, раздаренных друзьям, именно это сунули под нос мэтру — мастеру фуг и симфоний! А ведь этот заказ для покровителя, графа Вальдштейна, принес Людвигу куда меньше удовольствия, чем денег, и похвалы не греют душу. Но не признаваться же, что брался за работу он с умыслом купить на гонорар рождественские подарки семье и отложить на отъезд. А премьера… премьера в марте, на балу-маскараде — может, Людвиг и не застанет ее? Гости будут в средневековых нарядах, актеры тоже — и весь балет, по сути, задуман как полотно архаичных нравов, поклон куртуазному прошлому. Бравые воины и охотники, веселые крестьяне, томные принцессы и прячущиеся в тенистых садах влюбленные… просто. Вульгарно, но говорить такое хорошему человеку, всего лишь мечтающему «возродить традиционные ценности, напомнить лишний раз о любви к Родине и о том, как пуста и тлетворна модная зараза из-за границы», Людвиг не стал. С каждым месяцем он лучше понимал: друзья, боящиеся перемен, — все еще друзья. Нельзя отталкивать их лишь потому, что новости заставляют их обливаться слезами и скрипеть зубами, а не ликовать.

— Это совсем не по мне, — настаивает он, не вдаваясь, впрочем, в подробности. — Я имею в виду само балетное искусство…

— Хм, даже если так! — Гайдн улыбается. — Смиритесь: вещь великолепна в своей идиллической простоте. Правда. Достойна и Шенбрунна, кхм, точно могла бы предварять какую-нибудь вельможную охоту…

Людвиг морщится, стараясь хоть в Шенбрунне не представлять такую топорную пастораль. Она была бы невозможна при Иосифе, отличавшемся тонким вкусом и прогрессивностью — достаточной, чтобы слушать Моцарта, пусть и недостаточной, чтобы его возвышать. Но Иосифа уничтожили фронтовые тревоги и беды сестры [Сестра императора Иосифа, Мария Антуанетта, была супругой короля Франции Людовика XVI. К моменту событий королевская семья уже была сильно ограничена в действиях и свободе учредительным собранием, а отдельные радикальные революционеры вели разговоры о казни.]. В эпитафии собственного сочинения он сетовал на то, что хотел блага во всем, но не добился ничего. Но одно достижение несомненно: на сцене при нем блистали смелые вещи, даже «Тарар», пусть отцензурированный [«Аксур, царь Ормуза» — итальянская версия франкоязычного «Тарара». Помимо языка, различие состояло в отсутствии тираноборческого пафоса и большем количестве комических элементов.]. Леопольду [Леопо́льд II — брат императора Иосифа. Отличался консервативной политикой, отменил многие прогрессивные реформы, усилил цензуру. Завершил австро-турецкую войну и примкнул к Первой коалиции против революции во Франции.] же вообще неинтересна музыка: он весь в попытках завершить войну, успокоить недовольных и не допустить в империю ни один свежий ветер. Последнее стремление могло бы расположить его к «Рыцарскому балету». В том числе поэтому Людвиг уже договорился с графом, что его имени на афишах не будет, а авторство по возможности останется тайной. Быть уличенным в такой вульгарщине, ужас…

— Простите, — решается возразить он, — но в этом балете, на мой скромный взгляд, совсем нет жизни, такое искусство… оно как полчище насекомых в янтаре. И если бы мне не расписали в подробностях, каких мотивов и созвучий хотят, сам бы я…

— Что есть жизнь в музыке? — мягко обрывает Гайдн, и взгляд его, сонный и отрешенный, становится вдруг цепким, даже хитроватым. — Что? По мне так именно желание эту самую музыку напевать, вот, ваша сразу просится!

— Она застыла в прошлом, — упрямится Людвиг, яростно кидая новую горсть зерен птицам или, скорее, в птиц. Зерна тихо стучат по пернатым спинам, сыплются на снег — и на них тут же с аппетитом набрасываются. — Которое никогда не вернется.

«Я надеюсь». Никакого самосуда, костров, налогов, устанавливаемых по собственному усмотрению. Богатеть и править должны не только аристократы и церковь. Если люди рождаются с одинаковым количеством голов, рук и ног, одинаковой кровью и одинаковым сердцем, как вообще могли они так долго существовать подобно животным, делясь на вожаков и безропотные стаи? Но все это непроизносимо, может напугать или хуже — вызвать снисходительный смех, после которого зарождающаяся симпатия рухнет.

Некоторое время Гайдн внимательно глядит Людвигу в лицо, точно догадываясь об этой борьбе. Наконец он пожимает плечами — и бросает будто про себя:

— Кхм, а кто-то из мудрецов сказал, что история движется витками и все рано или поздно повторяется. Так ли уж вы правы? И так ли некрасив янтарь? Неспроста его с азартом вырывают из лап морей и продают за такие деньги.

Нет. Людвиг не хочет вступать в пространные споры, не хочет опять биться лбом о простой факт: старшее поколение, даже умнейшие представители, просто не понимает устремлений поколения молодого. Зачем новые веяния в музыке, когда старая хороша? Зачем новые законы, когда прежние чудесно работали? Зачем переосмысливать свободу и давать ее тем, кто столько прожил без нее? Бедноте? Детям крестьян и рабочих? Безродным? Женщинам? Неужели эти людишки правда смогут взять в руки судьбу, не подчиняясь взмаху холеной кисти? Заседать в парламенте? Быть офицерами, судьями, профессорами, литераторами? Выбираться из убогих провинций? Помогать этим провинциям расцвести? Сами решат, во что верить, кого любить, о чем писать? Разве это не фантазии наивной юности? Не коварные происки обиженных врагов родины, разночинцев и бастардов? Не попытки по-другому поделить одну и ту же корзину яблок? Так думают люди, подобные Гайдну, и тем более — короли. Порой факт этот делает яростнее даже музыку Людвига, не то что его слова и взгляд. Но сейчас он не настроен скалить зубы.