— По-своему красив. Но мне ближе и привычнее обычные булыжники.

Гайдн славный, просто он… правильный. Таковы его мысли, слова и выверенная, далекая от бурь музыка — чуть напыщенная, чуть наивная, но полная необъяснимой веры в лучшее. Чудесная для светлых залов и праздников, пусть и не для баррикад и законодательных собраний. Скоро он уедет в Англию, так зачем омрачать ему Рождество разговором о вещах, которым он в ближайшее время будет лишь далеким наблюдателем? Да и глупо запоминаться ему дикарем, воинственно верещащим что-то о событиях, в которых даже не участвует.

Пока он ищет, на что переменить тему, Гайдн делает это сам. Хлопнув Людвига по плечу, он многозначительно, точно об огромном секрете, спрашивает:

— Так когда вы отбываете к новой жизни, я не совсем понял?..

— Надеюсь, в ближайшее время, — облегченно хватается за вопрос Людвиг.

— Торопитесь! — Гайдн в шутку грозит пальцем. — Идет Франция! Вас отделяет от нее всего одна река.

Одна река. Он о старом добром Рейне, за которым пролегает граница страны, но смысл шире. Перемены — они придут, возможно, так же спонтанно, но неотвратимо, как в Париже. И Людвигу не удается скрыть новой улыбки, как он ни пытается.

Гайдн бросает последние крошки, отряхивает пальцы. Голуби разочарованно тычутся клювами в его башмаки, но он уже не обращает на них внимания. Настроение его переменилось резко и нехорошо — Людвиг понимает это по сдвинувшимся бровям, отец сдвигает их похоже. Покрасневшими руками Гайдн поднимает меховой ворот до самого носа, будто прячется за рыцарским забралом для сражения с… драконом? Есть в этом своя жестокая правда: кто еще мог родиться у Фафнира, не пушистый же щенок?

— Ох, как мне знакома эта улыбка и как много туманного она вам сулит, — опять понижает голос Гайдн. — Простите, но невероятно, просто невероятно видеть подобное у фаворита курфюрста! Чего, ну чего вам-то не хватает?

Тон его не злой, а печальный и тревожный. Да что там, Гайдн не говорит «дурного», лишь «туманного» — и за это Людвиг благодарен. За туманом иногда скрываются самые красивые рассветы. Внимательно посмотрев в серые глаза Гайдна, он пытается ответить:


Так кто же он, свободный человек?
Он не боится крови и тумана,
И для него ничто приказ тирана,
Он знает: самовластья кончен век.
Шагни вперед, свободный человек!

Привычные строки опаляют до глубин сердца. Жаль, их не поют во Франции на его мотив. Гайдн молчит, губы сжаты, но лоб чуть разгладился. И Людвиг продолжает:


Так кто же он, свободный человек?
Себе он господин, слуга — закону,
Он слышит, как Земля под гнетом стонет,
И видит, как пылает новый век!
Шагни вперед, свободный человек!

Увлекшись, он делает неосторожный шаг, и голуби с возмущенным «Ур-р-р!» шарахаются от подошв. Впрочем, страх недолог: птицам еще есть что доклевать, пусть даже в опасной близости от такого смутьяна.


Так кто же он, свободный человек?
Он золото и бархат презирает,
Не манит трон его, корона не прельщает.
Он рад, что королей погубит новый век.
Шагни вперед, свободный человек! [Стихи Готлиба Пфеффеля. Цитируется в переводе Е. Звонцовой.]

Хочется продолжать. Но Людвиг и так слишком обнажил похожее на влюбленность, распирающее чувство единения с чужими судьбами, сражениями и мечтами. Гайдн же лишь качает головой и, тяжело помедлив, уточняет:

— И вы, несомненно, написали на это музыку? — В тоне все та же тревожная жалость и, увы, опасливая брезгливость. — Ох, Людвиг.

— Да. — Сердце привычно выпускает шипы. Такова беда каждого, кто долго не имел приятных и интересных собеседников: потом, когда они появляются, делишься с ними всем на свете, не всегда получается промолчать. — Хотел бы узнать, почему вас это огорчает. Благо всякий в наших землях пока достаточно свободен в мыслях… хотя бы в них.

Не отводя глаз, Гайдн медленно прячет в карманы руки — такой мрачный, будто парк обратился для него в бесконечное кладбище, а рядом очередной завтрашний мертвец. Людвигу стыдно за свой требовательный укор. Возможно, мэтр вообще жалеет о прогулке, о своих вопросах, об интересе к «дарованию». Но исправлять что-либо поздно, да и незачем. Людвиг, покусывая губу, просто ждет. И ответ звучит:

— Это не мое горе, но всей Европы, Людвиг. — Седеющие ресницы ненадолго смыкаются. — Сальери пару лет назад уже поставил в Париже непростую оперу, подкинув добрых дров всем этим идеям… а ныне вы приносите целую вязанку хвороста, заставляя петь фривольные гимны, и это в своем-то отечестве? — Риторический вопрос Гайдн будто адресует голубям, по крайней мере на них опускает блеснувший взгляд. — Почему, почему все истинные таланты кладут лиры на алтарь бунту?

— Этот бунт… — отзывается Людвиг, твердя себе: не ссорься, не воспринимай услышанное как укор, помни, чем больше седины, тем сильнее страх перемен, — начался, потому что иначе было невозможно. И он уже приводит к хорошим свершениям. Новым законам. Справедливости. Разве не так устроена жизнь? Молчавшие прежде должны рано или поздно заговорить. Старое должно гибнуть, чтобы рождалось новое. Чтобы…

Он хочет вспомнить карпов и драконов, но нет, драконов в парке уже довольно. Вдобавок Гайдн вряд ли поймет столь экзотический образ; разговор и так, кажется, разбередил бедному старику душу. А если он еще и проболтается? Курфюрст умеренно либерален, не рубит головы поклонникам Франции, не боится гроз, и все же… «губить королей»? Это ранит его. Как и братья, он наверняка часто устремляется мыслями к сестре и племянникам, гадает, что ждет их в руках революционеров, — и хотя бы из-за этого стоит быть милосерднее и тише. Да, страхи пусты. Да, буря кончится яркой зарей. Но нужно подождать.

— Людвиг, — мягко окликает Гайдн, возвращая в настоящее. — Мы едва знакомы, я вам никто… но я вас об одном прошу.

— О чем? — Улыбнувшись в ответ, он бросает голубям еще пригоршню зерен.

— Не лезьте вы на баррикады, где бы они ни возводились. — Гайдн заглядывает ему в лицо. — Это лишь в ваших песнях там будут летать нежные девы с серебряными мечами, осыпая бедняков золотом. А на самом деле… в бою, за что бы он ни шел, всегда вот так.

Гайдн указывает на голубей, которых сильно прибавилось. Они все бешенее выдирают друг у друга зерна, клюются, толкаются; кажется даже, будто бранятся. Лезут друг через друга, наступают на крылья и лапы слабым, теснят их. Сизые перья действительно напоминают мундиры. Людвиг чувствует секундное раздражение: как банально, драматично, постановочно это звучит! И вообще… «Не сражайтесь, чтобы с вами ничего не случилось»? Если бы все следовали этому напутствию, как вообще существовал бы мир?

— Не тревожьтесь, — справившись с собой, говорит он как можно серьезнее. — И не собираюсь. Мой бунт другой, и сколько бы злости на не слишком-то щедрую судьбу во мне ни было… я никогда не пролью чужую кровь.

— Но вы простите другим кровопролитие? — вкрадчиво уточняет Гайдн, и горло предательски сжимается. — Во имя неких великих свершений?

— Это от многого зависит, герр. — Приходится прокашляться, потом и опустить глаза. — Иногда оно необходимо. История стоит на двух столпах: любви и смерти, войне и…

— Женщины, дети, несчастные, сдавшиеся на милость победителю и все равно убитые им?.. — допытывается Гайдн, глядя исподлобья, и невольно Людвиг даже отступает. — Их гибель вы простите? Простите?!

— Не знаю! — неожиданно для себя повышает голос, почти выкрикивает он. — О чем вы?

— Ох… юноша… — Спохватившись, отступает и Гайдн. — О том, что некоторые слишком буквально понимают ваше убеждение «Старое должно гибнуть».

И он опять кутается в пушистый воротник. Его отчаяние душит невидимыми руками, отойти хочется еще дальше, но Людвиг стоит. Эти чувства смущают его. Сальери говорил о революции похоже, но — может, из-за его стоического спокойствия — ощущалось это иначе. А тут впервые Людвиг правда представляет себя революционером и задается вопросом: как они, все эти новые вершители судеб, смотрят в глаза собственным отцам, страшащимся их грозной поступи?

— Мне кажется, рано думать об этом. — Он все же берет себя в руки. — Пока революция не отсекает головы, просто украшает их кокардами. Ее идеи подхватывают. Люди получают землю, больше не боятся своей любви и веры, участвуют в политике, идут учиться и работать туда, куда раньше не смели и посмотреть… И давайте верить, что так продолжится.

Гайдн кивает, пробормотав что-то о его светлом сердце. Но прощается он, будучи явно раздосадованным и расстроенным, не зная, куда деть глаза, и с этим ничего не поделать. Надеясь ободрить его, Людвиг тепло пожимает крепкую сухую руку и произносит:

— Спасибо за интересную беседу. Я буду ждать новой встречи. Приезжайте поскорее, удачного турне.

— Берегите голову, — серьезно напутствует его Гайдн, прежде чем уйти. — И душу. Прежде всего от самого себя.

Оставшись в одиночестве, Людвиг продолжает напевать «Песнь свободного человека», которую знают уже все просвещенные студенты и профессора Бонна. Из-за того, что Людвиг правда положил ее на музыку, жандармы недавно наведывались в дом, ничего, впрочем, не найдя в замусоренной комнате и довольствовавшись томиком многострадального Плутарха, на том лишь основании, что его читают и на баррикадах. Людвиг снова думает о французах — непримиримом Робеспьере [Максимилиан Робеспьер — деятель Великой Французской революции. Возглавил правительство, способствовал казни Людовика XVI, созданию трибунала, массовым казням аристократии и духовенства. Захватил практически неограниченную власть. Провозгласил целью революции построение нового общества на основе «республиканской морали», опирающейся на искусственно созданную религию — культ Верховного существа. Казнен в 1794 году.], гордом ледяном Сен-Жюсте [Луи́ Антуа́н Лео́н де Сен-Жюст — деятель революции. Был в Конвенте самым молодым депутатом. Сторонник Робеспьера, отличался красноречием и неколебимостью. Повысил боеспособность республиканской армии и лично вел войска во время битвы при Флерюсе. Участвовал в создании Декларации прав человека и гражданина и Конституции.], мудром Мирабо [Граф де Мирабо (1749–1791) — один из самых знаменитых ораторов и деятелей революции. Был врагом абсолютизма, однако желал лишь парламентской монархии, близкой по типу к английской. Поэтому по мере возрастания в революции роли народных масс Мирабо перешел на консервативные позиции и стал лидером крупной буржуазии, а впоследствии заключил соглашение с королевским двором и стал лоббировать уже его интересы.], «друге народа» Марате [Жан-Поль Мара́т (1743–1793) — деятель революции, врач, радикальный журналист. Известен под прозвищем «Друг народа», в честь газеты, которую издавал. Противник деспотизма, но изначально — сторонник сохранения ограниченной монархии. Именно он категорически отказался от гильотинирования короля без суда и добился того, чтобы решение о казни было поставлено на поименное голосование.] — и представляет, как подарит копию песни, конечно же вместе с каким-то другим, более солидным сочинением, — им. Однажды.