— Каспар ненавидит меня, — срывается с губ. Зря. Пряча глаза, Людвиг начинает обшаривать взглядом комнату: не забыл ли что-то?

— Его ли это слова? — звучит совсем тихо, и все же приходится обернуться. Безымянная подняла от вышивки голову, вопрос то ли печален, то ли чуть насмешлив.

— Не слова. Поступки… И знаешь, лучше бы услышать это прямо.

Горько, но так. Братья по-прежнему почти не общаются. Каспар, конечно, оставил скверную привычку воровать черновики Людвига, ставить свое имя и пытаться продать. Он подрос, его рыжесть превратилась из уродства в «занятную черту», по крайней мере в глазах юных подруг, коих у него несколько. В минувшем году он и музыкой занимался прилежнее: видимо, его задели и подстегнули успехи Нико, ставшего аптекарским любимцем в считаные месяцы. Фортепианную игру Каспара хвалят, его зовут на концерты, ему обещают постоянное место в оркестре. Он продолжает удивлять понимаем музыки, может разобрать ее, как скелет по косточкам, и объяснить любопытствующим, как она работает и почему то или иное место, например, шероховато. Некоторые вещи он не знает — чувствует. Людвиг горд им не меньше, чем Николаусом, но этого нельзя говорить. Это карается злым взглядом из-под густых бровей, брошенным сквозь зубы «Я знаю», без тени «Спасибо». А кое-что и вовсе не дает покоя: сложно не догадаться, благодаря кому жандармы, никогда ни в чем не подозревавшие Людвига, насторожились. Когда-то Каспар без зазрения совести доносил на брата отцу. Теперь вечерами то один, то другой приятель Людвига видит рыжую фигурку, бегущую закоулками в сторону участка.

— Как я оставлю его, когда он никак не найдет себя? — спрашивает Людвиг не у Безымянной, скорее в пустоту, глядя на серый прямоугольник неба.

— А ты не думал, что это ему и нужно? — Вопрос такой же тихий, как предыдущий, и пробирает вдруг до костей, отдается уколом в желудке.

— О чем ты? — Он делает шаг ближе, но теперь Безымянная прячет взгляд, низко склоняется над вышивкой. Она жалеет о словах, медлит — но продолжает:

— Не все мальки выживают, Людвиг. — Игла летает все быстрее, серебряная паутинка оставляет рисунок не только на ткани, но и в воздухе. — А выжившие не всегда видят друг в друге родных существ. Особенно, — ладонью она стирает висящие в пустоте линии, словно смахивая росу, — когда кто-то рождается сильнее, получает что-то, чего нет у прочих, теснит их, а попав в сеть, рвет ее со всей…

— Я рву сеть не для себя одного! — Людвигу очевидна эта метафора, ни слова больше; обиженный, он забыл даже о желании поймать взгляд ветте. — И… тесню? Я? Черт, да о чем ты? — Он сжимает кулаки, разжимает, стискивает снова — и слышит отрезвляющий хруст суставов. Безымянная по-прежнему спокойна, но ему совестно, он потупляется. — Нет. Прости! Просто я этого… я… забудь.

«Я этого не заслужил». Но он лишь небрежно машет рукой. И все же слова пустили в сердце корни, жгутся — зато со жжением приходит наконец догадка. Людвиг вдруг осознает, что может — и должен — сделать для неприкаянного брата. А возможно, и что должен ему сказать. Но как же тяжело решиться, как…

— Что ты вышиваешь, расскажи, — просит Людвиг, подойдя поближе.

Не то чтобы его интересовало рукоделие, он скорее пытается увериться, что она не обиделась, что заговорит с ним, что не обзовет нахалом и не велит заняться своими делами. Но ветте молчит, бледная рука ее лишь протягивает пронзительно черный батист, слегка его разгладив. И Людвиг теряет дар речи.

Работа почти закончена: на ткани вместо смутного силуэта уже различим красивый профиль. Мальчик лет восьми. Настоящий портрет, а в детальных чертах Людвигу вдруг мерещится то, что тревожит, нет, не просто тревожит — леденит знакомой, неодолимой болью. Мальчик смутно похож на ту, что его вышила: аккуратный нос, узкий подбородок, нежное маленькое ухо. Пристальный взгляд, полуулыбка и филигранные локоны, которые развевает ветер. Никому не покорный. Словно не совсем человек, а лишь создание, спустившееся зачем-то к людям и пытающееся теперь понять их.

— Твой сын? — Голос наконец возвращается, но получается скорее стон. Людвиг не смог бы объяснить, почему не «брат», не «племянник», не «маленький Христос», да кто угодно! Он отступает на шаг, торопливо убрав руки за спину — и сжав их в кулаки уже там. — Да?

Но ответ Безымянной спокоен и следует без промедления:

— Не мой. — Она не дрогнула, не отвела глаз, наоборот, посмотрела прямо, строго и удивленно. — Глупый Людвиг. Ты что? Почему ты решил?..

— Не знаю! — торопливо обрывает он, не понимая, как спрятать позорное облегчение, и просто закрывает ладонями лицо, принимается тереть лоб. — Прости, я… я правда не знаю. Он так красив и… чуден, совсем как ты, или я ослеп отчего-то, забудь, за…

Он осекается под тихий, нежный смех.

— Ну что ты… хотя иметь такого сына было бы честью.

Сложив вышивку на коленях, Безымянная подносит ладонь к бледно-розовым губам, чтобы прикрыть ласковый смешок, — и Людвиг снова видит то, к чему не готов. Уже не холод, но пламя владеет им: на пальце дрожит капля крови. Она будто упала на снег — так бела кожа, нежная, матовая. До этого сверкающего рубина уменьшился мир, уменьшились все беды и желания. Прежде чем остановил бы себя, Людвиг подступает, падает на колени рядом, перехватывает тонкую кисть: рассудок почти не подчиняется. В висках стучит. И снова чудовище внутри, то самое, жадное и неуправляемое, рвется с цепей.



— Людвиг! — Сползает к острому локтю свободный рукав.

Предплечье, дрогнув, обнажается, по снегу бегут тонкие ветви вен.

— Укололась, — шепчет пылающая темнота внутри. — И у тебя алая кровь, как у всех… — Склонившись, Людвиг тянет пораненный палец к губам. — Больно? Сейчас пройдет. Я всю эту боль заберу себе, я совсем не замечу ее за своей, поверь, отдай…

Она глядит сверху вниз, окутанная нимбом собственных волос. Она испугана, почему иначе позволяет эту дерзость? Осторожный поцелуй в окровавленную подушечку указательного пальца, второе нежное касание губ к кончикам ногтей, напоминающих яблоневые лепестки; третье — к верхним фалангам. Людвиг судорожно вздыхает, сам не понимая, как смеет; глаза мечутся по ее силуэту — по жемчужно-серому платью; по вырезу над грудью, окантованному лилейным кружевом; по шее, на которой ни единой цепочки, лишь крест из светлых родинок. Если бы только он мог встать, поднять ее на ноги и привлечь к себе одним рывком, если бы мог подхватить. Если бы мог — сейчас, сейчас, сейчас — сказать: «Поцелуй меня» — или вырвать поцелуй сам…

— Людвиг.

Но ее взгляд — не небо кроткой Лауры, а омут властной Нимуэ [Одно из имен Владычицы Озера из цикла мифов о короле Артуре.]. Рука в его ладони — мертвый цветок, кровь на губах — вода. У этой крови нет вкуса и запаха, ничего, кроме цвета. Иллюзия распадается так же легко, как возникла. И пронзает сумеречным отчаянием.

— Кто же ты? — шепчет Людвиг, хотя не спрашивал так давно. Привык звать ее ветте — лишь ветте; молится на нее как на ангела; желает ее как земное существо, и иной правды ему, казалось бы, не нужно. Но второй предательский вопрос все же не удается удержать, он полон такой же муки, как стон о сыне: — И… есть ли ты?

— Людвиг. — Набравший силу голос заставляет вздрогнуть. Замерев, он ждет оскорбленной оплеухи, даже не пробует отстраниться и спастись от унижения, но Безымянная лишь касается ладонью его щеки. Отводит волосы, зарывается в них, чуть сжимает пальцы. — Я есть. Но не делай этого, — она подается чуть ближе, и желание коснуться губами ее губ снова неодолимо, — никогда. — Слово как еще одна раскаленная печать. — Нет для тебя ничего хуже, чем попробовать кровь, особенно мою. Именно потому, что я… есть.

«Попробовать кровь»… снова эти слова, прощальное предостережение всех уезжающих из города. Но ведь они о другом: о багровых реках в Париже, о священниках и солдатах, о мирных демонстрантах и женщинах, о безликом монстре, чьим именем [Речь о т. н. Культе Верховного Существа, введенном революционерами, чтобы заменить католичество.] — отсутствием имени — теперь заменяют в молитвах имя Христа. Но говоря, Безымянная едва скрывает страх. Глаза расширены, губы подрагивают, а пальцы сжимаются у затылка Людвига все судорожнее. Если бы хоть капля румянца проступила на скулах, если бы можно было обмануться, принять этот трепет за смущение и удовольствие! Но лицо белее снега, белее ликов алебастровых богинь эллинов, и только темнеют глаза Нимуэ, требующие ответа.

— Хорошо… не стану. Прости. — Людвиг смыкает ресницы и целует руку Безымянной еще раз — запястье, узкое и прохладное. Кивнув, она проводит по его волосам, отстраняется, и вышивка от неосторожного движения падает с колен. Людвиг наклоняется, поднимает ее, еще раз всматривается в красивого мальчика.

«Сын. Не мой»…

— Мария, — шепчет он, спонтанно уверенный, что зря пренебрегал простым ответом, святейшим и нежнейшим. На этот раз он успевает поймать легкое, почти скорбное качание головы и, до судороги сжав на вышивке пальцы, лишь бы не отдать ее, лишь бы задержать само время, пробует еще и еще. — Нимуэ, Элейн, Вивиан… Лаура! Лаура…

Он один. А в его руке ничего нет.



Ты всегда умела это — оставлять меня пылающим. О любой другой я подумал бы: она дразнит, играет. Зовет на бой, хочет, чтобы я доказал верность и превозмог что-то — гордость, стыд, разум. Чтобы сразу падал ниц и поднимался лишь по ее зову. Но то была ты. Ты, опускавшаяся на колени подле меня и помогавшая мне как вставать, так и тащить отца по грязи. У твоего холода была иная причина, та, которая, теперь я уверен, страшила тебя саму. И я покорялся раз за разом, ничего не способный сделать.