1785

Далекая радуга

Незримая незнакомка является часто. Людвиг видит ее в разных платьях и с разными прическами, то оживленной, то меланхоличной. Чаще она молчит, не приближаясь, и сам он тоже боится подать голос. Заговори он прилюдно — примут за умалишенного, ведь ему не пять лет, чтобы придумывать друзей. Впрочем, это не главный его страх; главный — скоро он понимает это — тишина в ответ. Тишина — и исчезновения. С ней стало легче: уживаться с отцом, просыпаться, играть. Импровизации больше не пугают, на закостенелых легато рождаются колыбельные русалкам, а на рваных стаккато — гимны весенним ветрам. Что-то попроще можно посвятить учителю, самое дерзкое — новому архиепископу-курфюрсту [Курфю́рст — в империи Габсбургов — князь, за которым закреплена власть над определенным регионом.]. Но первый слушатель — всегда Безымянная, с ее тихой ободряющей улыбкой. Она не хвалит его, в отличие от герра Нефе, у которого, как порой кажется, для каждой кошки припасено доброе слово. И не нужно.

С каждым разом удается рассмотреть ее лучше: заметить, что, хотя волосы светлые, на носу веснушки, брови темные, а вот ресницы — расплавленное золото. Запомнить. И перестать тщетно вглядываться в девочек, приходящих в церковь, где Людвиг — помощник органиста — играет каждый день. Ее нет среди прихожан. Она верит в другого Бога, а может, и безбожница. Он бы не удивился. Он даже не удивился и не испугался бы, будь она ветте, дочерью того же Лесного Царя или Рейна, ивой, принявшей человечий облик. Это было бы ожидаемо и подтвердило бы: он, Людвиг, — подменыш с украденным у мертвеца именем-талисманом, и вот наконец родня с холмов хватилась его. А когда знаешь о себе правду — даже скверную, — жить легче, чем когда пытаешься влезть в чужую одежку.

Ни в первый, ни во второй, ни в третий год он никому не рассказывает свою тайну, да и кому? У него ни одного настоящего друга, время, когда таких заводят, съедено музыкой. Приятели ветрены: приходят и уходят. Или слишком разумные и взрослые, как, например, старина Вегелер с соседней улицы, славный добряк Франц, мечтающий стать доктором. Есть еще мать, но стоит ли пугать ее? Да и вряд ли она поверит, что иногда, пока она шьет у огня, белокурая незнакомка распутывает нитки, сидя на полу.

— Так все же кто ты?

Людвиг впервые спрашивает об этом в случайный день, когда она появляется рядом с церковным органом, на котором он импровизирует после обедни, пользуясь тишиной. Она сегодня настроена игриво, все кружит в отблеске розеточного витража, в его голубых и зеленых бликах — точно русалка в подсвеченной неглубокой воде. Волосы распущены, платье пышное, кружевное, цвета вереска. Услышав голос, она замирает в пятне витражного сияния, улыбается и приседает в реверансе.

— Я думала, ты никогда со мной не заговоришь, Людвиг.

«А я думал, ты не ответишь».

Скрывая облегчение, он отзывается с наигранным недовольством:

— Но поначалу ты сама заговаривала, я думал…



— Это неподобающе для девушки. — Она важно и дурашливо вздергивает подбородок, расправляет плечи. — Я заговаривала, пока была девочкой. И то стеснялась!

Врет ведь… Людвиг, хмыкнув, разворачивается к ней корпусом, долго смотрит в упор, думая смутить. Но она глядит так же пристально, с вызывающе-вопросительной полуулыбкой, сложив на кружеве руки. «Ну же, не заставляй меня скучать».

— Так кто же ты, Никто? — упорствует он.

— Угадай и это. — Тон и вправду по-девичьи вредный и все же мягкий, такому даже хочется подчиниться. — Но потом. Сейчас хочу послушать. Закончи. Это красиво.

И он играет — осторожно сплетает мелодию, пытаясь уместить в ней всю радость и благодарность Господу за день. Старый орган, обитающий в витражных бликах, живой, как и река, и тоже любит компанию. Но этот строгий патер совсем непохож на Рейн; с ним Людвиг здорово устает — от клавиатур и педалей, от ворчания что в дурном настроении, что в хорошем, от самой грозной монументальности капризного инструмента. Рядом с ним Людвиг чувствует себя ничтожным, мечтает о двух-трех дополнительных парах рук и запасном уме. Вот и теперь, сбившись на простом аккорде и пробормотав: «Извини, я прервусь, или ты вообще от меня сбежишь», он уныло опускает голову. Может, прав отец, рычащий: «Бездельник и бездарь!» И тогда Безымянная, вдруг подойдя вплотную, целует его в щеку.

— Не сбегу пока. Обещаю. Слишком ты мне нравишься.

В ее дыхании — сладкий аромат цветущих трав. В ответ на этот флер и тепло, на смелые слова что-то в сердце — о если бы только там — тяжело, незнакомо искрит. Приходится сжать кулаки: может, туда уйдут страшные искры? Они способны поджечь все тело, а потом, не насытившись, спалить дотла и ее, склонившуюся так доверчиво. Как пугающе, как чуждо…

— Ты знаешь, что тебе не остаться здесь, глупый? — отстраняясь, шепчет вдруг она. — В этом городе. Твой путь лежит дальше.

Он слишком юн, чтобы слова взволновали его больше, чем первый в жизни не материнский поцелуй. И все же они тоже отзываются, искрят — но уже иначе, мелко и колко. Людвиг касается скулы, на которой горит нежное касание губ, с усилием выпрямляется, отведя неряшливые пряди, и, помедлив, кивает. Ведь это не пророчество и не совет, лишь эхо собственных мыслей, преследующих все настойчивее.

— Я бы уехал. — Он медлит. — Я бы сбежал. Но мать… она же пропадет. Понимаешь? А отец может и сжить со свету Каспара и Николауса…

«Если у него не будет меня».

Она серьезно склоняет голову.

— У тебя доброе сердце. Может, ты и прав, но помни: это не твоя река.

Избегая ее взгляда, Людвиг закрывает лицо ладонями. Может… попросить еще поцелуй в утешение? Нет, разве о таком просят? Он так и не попросил даже назвать имя, слишком горд. Да и что подарит поцелуй, кроме краткого облегчения?

Мать недомогает уже почти беспрерывно; летние дни, когда румянец цвел на ее щеках, Людвиг может посчитать по пальцам. Врачи стали в доме вечными гостями, а в их отсутствие мать неизменно на ногах: готовит, убирает, штопает за жалкие дукаты чужую одежду. Она слепнет, потому что свечи экономятся; ради подработок жертвует сном, но выбора нет. Отца не повышают в капелле, его прекрасный голос подурнел, а любовь к вину перерастает в страсть. Немного — и речь зайдет об отставке. Он все злее, все требовательнее к Людвигу, недавно переступил еще черту: побил Николауса, притащившего в дом очередную связку трав. Нико девять, он даже не понял, за что его отходили по спине указкой. Позже Людвиг нашел его ничком на полу в детской, не плачущим, но мертво глядящим в стену. Никогда, никогда прежде Людвиг не видел у брата — удивительно, дурацки улыбчивого — такого лица, будто вылепленного из грязного воска. Мать спала. Она ничего не знала, как и почти всегда: отец умел выбирать время. Захотелось рассказать, оглушить ее отчаянием: «Защити нас наконец, защити хоть Нико», на свою-то защиту Людвиг не надеялся, — но крик умер на губах. Людвиг помог брату сесть и, когда тот хрипло сказал, что больше не сорвет ни былинки, возразил: «Ты будешь знаменитым фармацевтом и спасешь много людей. Просто помни это, что бы тебе ни говорили и кто бы тебя ни бил. Я знаю, мне нагадали ветте». Людвиг предпочел бы, конечно, сказать другое: «Тебя никто больше не тронет, я не дам», но выполнить такое обещание у него не хватило бы сил. За ветте, о которых брат проболтался, Людвигу потом досталась трепка, но он-то привык. Мать и об этом не узнала, ей некогда было приглядеться, она в очередной раз надорвалась и слегла. Ничего нового, Людвиг давно старается не злоупотреблять ни ее нежностью, ни тем более защитой. Ему достаточно улыбки и пожелания доброй ночи. Он обходится малым, надеясь хоть так облегчить ее жизнь. И вместе с тем…

— Куда бы ты хотел? — спрашивает Безымянная. — Давай помечтаем.

Слабо улыбаясь, рассматривая отблески витража на полу, он наконец признается:

— В Вену. Музыка звучит там даже из карет. И там есть один композитор…

И он рассказывает ей о Моцарте. О наваждении, от которого так и не излечился.

Дело уже не в отце. Моцарт давно не вундеркинд, нет, даже лучше: он вырос в Гения. Моцарт — единственный, кому не стыдно подражать, единственный, на кого Людвиг пишет вариации, полные обожания и попыток сказать: «Я тоже что-то могу». Его не слышат с высот, но пока он и не хочет, наоборот, боится быть услышанным.

Ни разу он не видел Моцарта вживую, но при звуке чарующего имени — «Амадеус» — перед внутренним взором возникают Аполлон, Икар и Орфей в одном облике. Вечный юноша, творец с лазурным взглядом и поступью счастливца, укравшего поцелуй Судьбы. Кто еще дерзнул бы написать шальное, дышащее Востоком «Похищение из сераля» [Зингшпиль Моцарта в трех актах на либретто Готлиба Штефани. Повествует о юном испанце Бельмонте, который пытается вызволить из гарема свою возлюбленную Констанц. Поставлена 16 июля 1782 года. // Все это тот самый феодализм, которого не знала Московская Русь, и не потому, что не находились подобные характеры, — нашлись бы! А потому, что было слишком трудно, слишком сурово было. И страна, земля попросту не могла позволить подобных капризов власть имущих. Бежали и в Орду, бежали и на Запад, но тут уж становились безусловными врагами Руси, и счет шел другой, и отношение к беглецам другое, что выказалось позднее на участи князей суздальских. ]? Кому с одинаковой легкостью дадутся концерты, рондо, сонаты, симфонии? Только ему — сказочнику и шуту, шулеру, поэту, дуэлянту [Подразумеваются музыкальные дуэли с другими (преимущественно итальянскими) композиторами.]. Под его пальцами оживает мертвая мелодия самой убогой посредственности, заполучить его в оркестр на концерт — честь. Он уже подарил миру больше, чем многие старики. Даже его парики производят фурор, а сколько шума он делает остротами, смеша самого императора! Старшего друга лучше не представить. Наверное, света, излучаемого Моцартом, хватает на всех, кто осторожно ступает в его хрупкую тень.