— А вы, собственно, куда направляетесь? — поинтересовался Клинч, пытаясь выиграть время.

Вопрос Гаскуана покоробил. Жить на фронтире — это ж тоска зеленая! От любого ждут, что он поделится всеми подробностями своей частной жизни; то ли дело Париж или Лондон, где на каждом углу можешь позволить себе роскошь оставаться чужим всем и каждому, где ты в самом деле наедине сам с собою.

— У меня важная встреча, — коротко бросил он.

— Встреча? А с кем? Что у вас за дела такие?

Гаскуан вздохнул. Как его утомляли подобные расспросы! Клинч глядел хмуро, как будто досадовал, что гость уходит! С чего бы, они ж и познакомились каких-то десять минут назад!

— Мы тут с одной дамой договорились пойти шляпки посмотреть, — отвечал он.

Истинный лунный узел в Деве

Глава, в которой Цю Луна трижды прерывают; Чарли Фрост стоит на своем, а Су Юншэн, ко всеобщему удивлению, называет подозреваемого.

В тот самый момент, когда Гаскуан, распрощавшись с Эдгаром Клинчем, довольно неучтиво хлопнул парадной дверью «Гридирона», Дик Мэннеринг и Чарли Фрост как раз сходили с парома на каменистый берег в Каньере. Комиссионер Харальд Нильссен стремительно приближался к тому же месту пешком; он только что миновал деревянный указатель, сообщающий, что до поселения осталось полмили; разом воодушевившись, он резко ускорил шаг, не забывая, впрочем, сбивать тростью мокрую траву вдоль обочины. Все трое, конечно же, направлялись в каньерский Чайнатаун, дабы побеседовать по душам с китайским златокузнецом Цю Луном — которого в этот самый момент застало врасплох (как вскорости застанет врасплох еще раз) появление совершенно нежданного гостя.

Название «Чайнатаун», присвоенное небольшому скоплению палаток и сложенных из камня лачуг в нескольких сотнях ярдов вверх по реке от каньерских участков, не вполне соответствовало истине: ведь, хотя почти все здешние жители происходили из провинции Гуандун и по большей части из Гуанчжоу, все вместе взятые они едва ли составляли целый город — на тот момент в так называемом Чайнатауне жило только пятнадцать китайцев. В этом крохотном поселеньице дом Цю Луна выделялся статной трубой из шамотной глины. Кирпичная печка, от которой отходила труба, была сконструирована как миниатюрный кузнечный горн, оснащенный чугунным тиглем и выступающей глиняной полкой, и стояла посреди единственной комнаты; на этой-то полке Цю Лун спал ночами, согреваясь на кирпичах, что все еще удерживали в себе тепло дневной плавки. Когда он плавил недельную выработку руды, он клал в топку древесный уголь: ведь, при всей его дороговизне, пылал он жарче кокса. Однако сегодня тигель и кузнечные мехи оставались не у дел, а в топке, сложенные решеткой, медленно горели дрова.

Цю Лун был широкогрудым здоровяком внушительных габаритов и недюжинной силы. Глаза его, скругленные во внутренних уголках, сужались к щекам; лицо казалось почти квадратным. Улыбаясь, он демонстрировал очень неполный ряд зубов: недоставало двух резцов, а также и передних нижних моляров. Эта щербатая улыбка наводила на мысль о ребенке, у которого выпадают молочные зубы, — к такому сравнению вполне мог прибегнуть и сам Цю Лун, от природы наделенный критическим взглядом, живым умом и склонностью к едкой иронии, каковую тем более охотно обращал на себя самого. Всякий раз, заговаривая о себе, он рисовал портрет довольно-таки жалкий — и эта шутливая манера тем не менее представляла в ложном свете чрезвычайно уязвимую самооценку. Ибо Цю Лун все свои поступки оценивал, исходя из своего личного мерила совершенства, над которым непрестанно работал; как следствие, никакие предпринятые усилия его не удовлетворяли, равно как и результаты таковых, и в целом он тяготел к пораженчеству. Этих тонкостей его характера подданные Британской короны по достоинству оценить не могли: их общий с Цю Луном словарь насчитывал от силы восемьдесят или сто слов; однако среди своих соотечественников он был известен циничным юмором, меланхолическим темпераментом и упрямым упорством в служении недостижимым идеалам.

В Новую Зеландию он приехал по контракту. В обмен на стоимость билета туда и обратно из Гуанчжоу Цю Лун согласился уступить львиную долю своих заработков на золотом прииске корпоративному фонду. По условиям контракта, жестким и немилосердным, Цю Лун получал сущие гроши, и однако ж, он продолжал трудиться не покладая рук. Его мечтой — увы, нереальной! — было вернуться в Гуанчжоу с семьюстами шестьюдесятью восьмью шиллингами в кармане; на это, решил Цю Лун, он будет жить до конца дней своих. (Точная сумма была выбрана им как доброе предзнаменование — на кантонском диалекте она звучала как «вечное богатство», — а также по причине личных пристрастий, ведь Цю Лун работал особенно хорошо, когда видел конкретную цель.)

Отец Цю Луна, Цю Чжуан, был в Гуанчжоу городским стражником. На протяжении всей своей трудовой жизни он расхаживал взад-вперед по городской стене, надзирал за тем, как отпирают и запирают ворота, и бдительно следил, чтоб носильщики сменяли друг друга в должной очередности. Работа у него была важная, хоть и рутинная, и мальчишкой Цю Лун оправданно гордился положением отца. В торговых войнах последних лет, однако, относительная престижность должности Цю Чжуана сколько-то потускнела. Когда в 1841 году Гуанчжоу брали приступом, город понадеялся на свои укрепления — как выяснилось, зря. Британские солдаты заполонили бастионы, далеко превосходя численностью войска династии Цин, и китайская оборона пала. Британцы взяли город, Цю Чжуан, наряду с сотнями сотоварищей, угодил в плен — и все они были отпущены лишь при условии, что Гуанчжоу согласится открыть порт для торговли.

Вполне понятный стыд, что Цю Лун испытывал в связи с неоднократной капитуляцией города (ведь за последующие два десятка лет британские солдаты захватывали Гуанчжоу не менее четырех раз), стократно усугублялся жгучей обидой за отца. От пережитого позора Цю Чжуан так и не оправился. Старик умер вскорости по завершении второй войны, а до тех пор ему довелось трижды стоять под прицелом британской винтовки.

Цю Лун предпочитал не задумываться, что сказал бы отец, увидев его сейчас. Цю Чжуан отдал свою жизнь и честь, защищая Китай от непомерных претензий Британии; со дня смерти его не прошло и восьми лет, а Цю Лун — вот он, здесь, в Новой Зеландии, наживается на том самом обстоятельстве, что его отец и его страна тщетно пытались предотвратить. Он спал на чужой земле, добывал золото (золото, не серебро!) и львиную долю своего ежедневного заработка отдавал британской компании, в которой никогда не сможет занять руководящего поста. Подводя итог этим предательствам, Цю Лун испытывал неловкость не столько из-за сыновнего стыда, сколько из-за всеобъемлющего чувства освобождения. Оглядываясь назад, на затянувшийся кризис собственной жизни (ибо именно так он жизнь и воспринимал, как если бы его самость всегда балансировала на острие выбора — но какого именно выбора, он не знал, эта неопределенность не имела начала как такового, равно как и зримого конца), Цю Лун ощущал лишь собственную отчужденность: от своей работы, от желаний отца, от обстоятельств, при которых его страна и его семья претерпели позор. Ему казалось, он просто не умеет чувствовать.

Но в одном Цю Лун оставался верен памяти отца. Он ни за что не притронулся бы к опиуму и не позволял употреблять его в своем присутствии и тем, кого он любит. В этом наркотике Цю Лун видел символ вопиющего размаха западного варварства по отношению к его собственной цивилизации и пренебрежение жизнью китайца перед лицом мертвящих западных ценностей — прибыли и алчности. Опиум стал для Китая предостережением. Это теневая сторона западной экспансии, ее темная составляющая, как инь для ян. Цю Лун частенько говаривал, что человек, лишенный памяти, лишен и дара предвидения, и шутливо добавлял, что цитировал эту истину много раз и намерен продолжать цитировать, не меняя в ней ни слова. Любой китаец, берущий в руки трубку, в глазах Цю Луна был предателем и глупцом. Проходя мимо курильни опиума в Каньере, он отворачивался и сплевывал на землю.

Тем большей неожиданностью будет для нас опознать в нынешнем собеседнике Цю Луна не кого другого, как Су Юншэна, — именно он, хозяин каньерской опиумокурильни, продал Анне Уэдерелл порцию опиума, что едва не стала причиной ее смерти двумя неделями раньше. (Непререкаемый запрет Цю Луна на Анну Уэдерелл не распространялся: девушка частенько навещала его после курильни — тело ее под воздействием наркотика делалось мягким и податливым, а связная речь уступала место стонам. Но Цю Лун никогда не видел орудий ее пагубной привычки, хотя немало наслаждался ее последствиями; если бы она хоть раз достала наркотик в его присутствии, он бы выбил смолу из ее руки. Во всяком случае, так он себе внушал. А за этим расплывчатым притязанием стояло еще одно, не выраженное словами, убеждение: за Анниным пагубным пристрастием стоит некая высшая справедливость.)

Су Юншэн и Цю Лун друзьями никогда не были. И когда нынче первый постучался к Цю Луну, моля соотечественника о помощи и гостеприимстве, тот впустил его не без внутреннего трепета. У них двоих, насколько мог судить Цю Лун, общего было не много: вот разве что место рождения, язык да пристрастие к западной шлюхе. Цю Лун предположил, что Су Юншэн хотел бы потолковать насчет третьего пункта, ибо за последние дни Анну Уэдерелл кто только не обсуждал и кто только не перемывал ей косточки. То-то Цю Лун удивился, когда гость объявил, что сведения он принес касательно двоих мужчин: некоего Фрэнсиса Карвера и Кросби Уэллса.

Су Юншэн был лет на десять моложе Цю Луна. Брови его, едва очерченные, характерным образом приподнимались, выражая легкое удивление. Глаза были большие, нос широкий, а губы изящно изгибались купидоновым луком. Изъяснялся он с большим воодушевлением, зато, когда слушал, лицо его оставалось неподвижно-бесстрастным; в силу этой привычки он слыл человеком мудрым. И он тоже был гладко выбрит и носил косичку; хотя на самом-то деле Су Юншэн славился своими антиманьчжурскими настроениями и на империю Цин плевать хотел; его прическа была подсказана не политическими убеждениями, а привычкой, усвоенной с детства. Одет он был, опять-таки подобно хозяину дома, в серую хлопчатобумажную рубаху и немудрящие штаны, поверх которых обвязал вокруг пояса черную шерстяную куртку.

Цю Лун в жизни не слыхивал ни о Фрэнсисе Карвере, ни о Кросби Уэллсе, но понимающе покивал, шагнул в сторону и пригласил гостя в дом, настаивая, чтобы Су Юншэн уселся на почетное место у самого очага. Он подал на стол самые лучшие яства, что только нашлись в доме, наполнил чайник и извинился за скудость угощения. Торговец опиумом молча ждал, пока хозяин не завершит хлопоты. Затем он низко поклонился, восхвалил непревзойденную щедрость А-Цю и отведал каждое из блюд, выставленных перед ним, одобрительно отозвавшись о каждом. Покончив с формальностями, Су Юншэн заговорил об истинной цели своего прихода, изъясняясь, как всегда, в живом, поэтически приподнятом стиле, щедро приправленном пословицами, суть которых была неизменно прекрасна, но не всегда вполне понятна.

Так, он начал с замечания, что на вековом дереве всегда найдутся сухие ветви, что лучшие солдаты воинственностью не отличаются и что даже самые отборные дрова могут испортить печку, — эти мысли, преподнесенные подряд одна за другой, вне какого бы то ни было упорядочивающего контекста, Цю Луна изрядно озадачили. Вынужденный напрячь ум, он довольно ядовито заметил, что к безмену всегда прилагаются гири, — давая понять с помощью очередной пословицы, что речам гостя недостает последовательности.

На сем мы вмешаемся и перескажем историю Су Юншэна, в точности воспроизведя события, о которых он желал поведать, но не стиль его повествования.

* * *

В Хокитику А-Су заглядывал нечасто. Он почти не покидал своей хижины в Каньере, что была обустроена как модный салон: диваны-кровати у каждой стены, повсюду подушки, стены задрапированы тканями, дабы удерживать и вбирать в себя тяжелый дым, кольцами поднимающийся над трубками, над жаровнями, над спиртовыми лампами и над печкой. Курильня опиума производила ощущение непоколебимой устойчивости, и впечатление это еще усиливалось благодаря духоте и теплу здешней спертой атмосферы; только здесь А-Су привык чувствовать себя вполне комфортно. Однако ж за последние две недели он съездил к устью реки никак не менее пяти раз.

Утром 14 января (где-то за двенадцать часов до того момента, когда Анна Уэдерелл едва не распростилась с жизнью) А-Су получил весточку от Джозефа Притчарда о том, что в аптеку только что доставлена на продажу долгожданная партия опиума. Собственные опиумные запасы А-Су почти иссякли. Он надел шляпу и тотчас же отправился в Хокитику.

В Притчардовой аптеке он приобрел полфунта смолы и заплатил золотом. Уже выйдя на улицу — обернутый в бумагу брикет надежно покоился на дне наплечной сумы, — он ощутил прилив особого летнего настроения, каким хокитикское утро дарило его куда как нечасто. Сияло солнышко, ветер с Тасманова моря придавал воздуху солоноватую, пикантную остроту. В уличных толпах ощущалось что-то радостное и яркое; А-Су переступил через сточную канаву, и проходящий мимо старатель приподнял шляпу и улыбнулся ему. Воодушевленный этим случайным жестом, А-Су решил ненадолго отложить возвращение в Каньер. Он с часок пороется в ящиках старьевщиков, что торгуют грузом с затонувших кораблей, на Танкред-стрит — в качестве подарка себе, любимому. А после, пожалуй, можно в лавке купить шмат мяса: дома суп сварить.

Но на углу Танкред-стрит А-Су застыл как вкопанный: от его праздничного настроения не осталось и следа. В конце улицы стоял человек, которого А-Су уже больше десяти лет как не видел и кого, вплоть до этой минуты, увидеть вообще не надеялся.

Со времен последней встречи его старый знакомец очень сильно изменился. Годы обезобразили его надменное лицо, а за десять лет в тюрьме его грудь и руки нарастили внушительную мышечную массу. Зато поза осталась знакомой: он стоял, чуть развернув плечи и подбоченившись, как в добрые старые времена. (Как странно, размышлял А-Су позже, что жесты и мимика остаются прежними, в то время как тело меняется, ветшает и понемногу сдается старости: как будто жесты — это и есть подлинный сосуд, ваза для цветка-тела. Ибо то был Фрэнсис Карвер собственной персоной: красовался, чуть выдвинув бедра и ссутулившись, — в другом подобная осанка показалась бы расхлябанной. Но такова была сила личности Карвера и весь его облик, грозный, мрачный и внушительный, что он вполне мог позволить себе презреть предписанную манеру держаться, которая для иных, в силу их заурядности, обязательна.) Карвер, полуобернувшись, окинул взглядом улицу, и А-Су отскочил в сторону, за пределы его поля зрения. Прислонился к стене бакалеи, к грубо оструганным сосновым доскам, и подождал минуту, унимая неистовое сердцебиение.

Цю Лун до поры ничего не знал об истории взаимоотношений Су Юншэна и Фрэнсиса Карвера, но на тот момент А-Су в детали вдаваться не стал. Просто объяснил хозяину дома, что Фрэнсис Карвер — убийца, а он, Су Юншэн, поклялся в отместку лишить Карвера жизни. Сообщил он об этом так беззаботно, как если бы давать клятву отомстить врагам было делом в высшей степени заурядным; на самом-то деле беспечность эта подсказывалась болью: он не любил распространяться о горьких подробностях приватного прошлого. А-Цю, чувствуя, что перебивать не время, только покивал, но относящиеся к делу факты сохранил в памяти на будущее.

А-Су продолжил рассказ.

Он постоял так несколько секунд, прижавшись лбом к шершавой обшивке стены бакалеи. Когда его дыхание выровнялось, он осторожно подобрался к углу дома посмотреть на Карвера еще раз — ибо наконец-то наяву увидеть лицо, которое силой воображения воскрешаешь в самых что ни на есть мстительных снах, это редчайшее, всепоглощающее наслаждение, а ведь Су Юншэну Карвер являлся во сне в течение почти пятнадцати лет. Ненависть китайца к недругу в возрождении не нуждалась, ведь он сам возрождал и оживлял ее каждую ночь, но теперь, при виде Карвера, А-Су внезапно захлестнула волна ярости, непривычной и неуправляемой: китаец в жизни не ненавидел этого человека так сильно, как сейчас. Будь при нем пистолет, он бы сей же миг выстрелил негодяю в спину.

Карвер беседовал с молодым маори, хотя по их позам А-Су догадался, что эти двое близкими друзьями не являются: они стояли на некотором расстоянии один от другого, скорее как компаньоны, нежели приятели. Разговора как такового А-Су не слышал, но, судя по его быстрому и отрывистому стаккато, они торговались; туземец-маори решительно жестикулировал и то и дело отрицательно мотал головой. Наконец о цене, похоже, договорились: Карвер вытащил кошелек и отсчитал несколько монет в протянутую ладонь туземца. Он, по-видимому, купил некие сведения; теперь заговорил туземец-маори — и говорил долго, сопровождая речь утрированными телодвижениями. Карвер повторил услышанное, чтобы лучше запомнить. Маори согласно покивал и что-то добавил. Наконец они пожали друг другу руки и разошлись в разные стороны: туземец-маори — на восток, к горам, а Карвер — на запад, к устью реки и к причалам.

А-Су прикинул, не последовать ли за Карвером на безопасном расстоянии, но решил, что не стоит: ему не хотелось бы спровоцировать встречу с этим человеком, пока должным образом к ней не подготовится. В настоящий момент он не при оружии, а у Карвера наверняка при себе нож найдется, а то и огнестрельное что-нибудь: глупо подступаться к врагу, будучи в невыгодном положении. Вместо того А-Су кинулся вдогонку за туземцем-маори — тот как раз направлялся обратно в долину Арахуры ставить ловушку на птиц, закупившись в хокитикской скобяной лавке несколькими ярдами крепкой лески, а заодно и галетами — раскрошить на приманку.

А-Су нагнал молодого человека в следующем квартале и схватил его за рукав. И принялся уговаривать пересказать ему содержание разговора с Карвером, даже монету достал, давая понять, что готов за это заплатить. Те Рау Тауфаре мгновение бесстрастно глядел на него, затем пожал плечами, взял монету и пустился в объяснения.

За много месяцев до нынешнего дня, поведал Тауфаре, Фрэнсис Карвер предложил ему денежное вознаграждение за любые известия о человеке по имени Кросби Уэллс. Вскоре после того Карвер возвратился в Данидин, а Тауфаре — в Греймут; дороги этих двоих больше не пересекались. Но случилось так, что Тауфаре действительно познакомился с тем самым человеком, которого разыскивал Карвер, и со временем Кросби Уэллс стал его близким другом. Мистер Уэллс, добавил Тауфаре, живет в долине Арахуры; в прошлом старатель, с недавних пор он целиком отдался постройке лесопилки.

(Тауфаре медленно говорил и выразительно жестикулировал; он, по-видимому, привык общаться при помощи рук и мимики и после каждой фразы делал паузу — убедиться, что его правильно поняли. А-Су обнаружил, что и впрямь отлично воспринимает смысл, притом что английский язык для обоих не был родным. Он шепотом повторял про себя имена и названия: долина Арахуры, Те Рау Тауфаре, Кросби Уэллс.)