Елена АРСЕНЬЕВА

КОРОЛЯ ИГРАЕТ СВИТА

Покорного судьбы влекут, строптивого — волокут.

Пословица

Апрель 1801 года.

— Очнитесь, молодой человек! Откройте глаза!

— Эк нализался, невежа! Да очнись, ирод!

— А что ж, ныне, говорят, все дозволено. Милое, понимаете ли, господа, дело: удавить кого-нибудь без жалости, а потом накушаться тут же, в компании с убиенным.

— Эй, Бесиков, ты в словесах… того-этого… побережней будь. Насчет удавленных-то. И, дескать, все дозволено. За такое ведь и в Тайную экспедицию недолго угодить.

— А нет, дружище Варламов. Не получится. Не слыхал ты разве, что отворены врата гнусного узилища, кое без жалости пожирало… ну и так далее, о чем в газетках пописывают. Отворены двери, понял? Тайная экспедиция прикрыта, на дверях камер надписи: “Свободно от постоя”. Да, нынче у нас как бы свобода. А сие означает — что хочу, то и ворочу.

“Что хочу, то и ворочу!” Это были первые осмысленные слова, которые пробились к затуманенному сознанию Алексея. Любимое изречение тетушки! Только почему Марья Пантелеевна вдруг заговорила мужским голосом и несет какую-то чепуху? Неужто он, Алексей, и впрямь “нализался, накушался” — напился до такой степени, что весь мир вокруг него исказился? Или просто мерещится бог весть что? Тетушка, говорящая баском… Кошмар!

А вот интересно бы знать, в добавление к мужскому голосу, наделит ее кошмар мужскими же ухватками? Будет ли она уязвлять непутевого племянника лишь словесами ядовитыми либо до рукоприкладства дойдет?

Впрочем, не раз случалось Алексею обрести тетушкиного, сердитого тычка под бок, и он мог бы свидетельствовать, что от сего маленького, сухонького кулачка дух занимался не менее, чем от увесистого кулачища Прошки, молочного братца и первейшего Алексеева друга-противника.

— Небось, ты все уже позабыл, а я сам видал наутро же после… после того, как прежнего государя кондрашка хватил, сиречь а-по-плек-си-чес-кий — тьфу, леший, спроста и не выговоришь! — удар вдарил. Офицерик какой-то ошалелый летел верхом не по мостовой, а по тротуару, вопя во всю глотку: “Нынче все можно!” И морда у него при этом, скажу тебе, была самая дурацкая.

Теперь до Алексея стало потихоньку доходить, что басит, пожалуй, все-таки не тетушка.

А кто же тогда? Прошка? Ну, какое там: его еще о позапрошлом годе отец проиграл в карты какому-то заезжему лошаднику, а тот перепродал невесть кому. Алексей в ту пору гостил у соседей, вернулся, узнал о Прошке — чуть не полгода с отцом ни словечком не перемолвился, так горевал да злился.

Нет, это не Прошка… Старый лакей Кузьма? Не он. Алексей мысленно перебрал голоса дворни, однако ни один из слуг не обладал этаким разнузданным, рассыпчатым баском. Пожалуй, это чужой человек. Конечно, чужой — никто в Васильках не носил такого забавного прозванья — Бесиков. Да и Варламовых там сроду, не было: всех своих немногочисленных душ, доставшихся в наследство от батюшки, Алексей знал с малолетства. Ну вот и выходит, два чужих человека рядом. Кто ж они такие?

Алексей поднатужился и приоткрыл глаза — нет, для начала один. Веки, чудилось, были накрепко склеены, поскольку простейшее это движение оказалось сопряжено с невероятными усилиями. Алексею пришлось скроить гримасу, прежде чем удалось посмотреть на свет божий, и старания его не остались незамеченными.

— Глянь-ка, Варламов! — рассыпался насмешливый басок Бесикова.

— Никак дошли твои словеса на небеса. Очухался наш милашка!

Издевка в его голосе ожгла пуще пощечины. Алексей вовсе продрал глаза и вскинулся с самым свирепым выражением лица, готовый немедля дать отпор всякому оскорбителю: угодно — так в кулачном бою, как это велось в Васильках, ну а коли пожелает неведомый Бесиков — на смертоубийственной дуэли, как принято в обеих столицах и всяком мало-мальски приличном губернском городе.

Открыл глаза — и невольно ахнул, настолько близко нависли над ним два незнакомых лица. Одно было большое, аки подушка, полнокровное, толстощекое и лобастое, с маленькими, глубоко упрятанными глазками.

Другое — с мелкими, точеными чертами, молодое, смуглявое, чернобровое, и совершенно понятно было, что под пудреным паричком с косицею скрыты иссиня-черные, жесткие, будто воронье перо, волосы.

Глаза у смуглявого были также черные, вострые, что буравчики, они победительно сверкнули, встретясь с Алексеевым взором, и тут же уставились на него столь пристально, что было полное впечатление: буравчики ввинчиваются в его недоумевающие очи.

“Вот этот — Бесиков, — подумал Алексей. — Самый настоящий Бесиков! А толстый, конечно, Варламов”.

— Ага, ага, ага! — торжествующе сказал чернявый веселеньким баском, и Алексей почему-то обрадовался, что не ошибся: точно, Бесиков.

И на долгое время эта мгновенная вспышка ребяческой, глупой радости осталась в его жизни последним светлым чувством, потому что в следующее мгновение Бесиков моргнул Варламову, тот подал знак кому-то еще, не видимому Алексеем, и тотчас этот кто-то сильно вздернул нашего героя, вынудив его сесть (а до сего времени он был простерт плашмя на некоем пышном ложе), и немилосердно заломил ему руки за спину.

Сидя в нелепейшей позе, с вывернутыми плечами, вытягивая шею и шаря взором по насмешливому лицу Бесикова, бедолага был так изумлен и возмущен, что в первую минуту сумел исторгнуть из себя лишь нечленораздельный вопль.

Однако Бесиков, несмотря на молодость (вряд ли он был более чем на десяток лет старше Алексея, которому лишь недавно исполнилось девятнадцать), оказался человеком проницательным. Он без труда вник в смысл сего вопля и ответствовал с издевательской любезностью:

— Вам, сударь, не по нраву ухватки Дзюганова? — Да бросьте-ка!

Добрейший, милейший мужик, верный слуга царю и отечеству! А что любит порою из человека душу вынуть, так не из всякого же, а только лишь из супостата какого-нибудь, душегуба, убийцы, — вроде вас, милостивый государь.

— Я не-е… не-е… — проблеял Алексей, не столько оскорбленный нелепостью обвинения, сколько мучимый болью в плечах, которые, чудилось, вот-вот будут вывернуты из суставов, словно у висящего на дыбе.

— Что? — круто вздернул черную, словно угольком прочерченную, бровь Бесиков.

— Вы на каком языке выражаться изволите? “Я не-е… не-е…” — передразнил он столь похоже, что в других обстоятельствах Алексей непременно составил бы компанию толстяку Варламову и посмеялся вместе с ним.

Но, в других обстоятельствах, не сейчас, когда из глаз искры сыпались от боли, а главное — от полной невнятицы случившегося.

—Вы “не” — что?

Не супостат, не душегуб, не убийца? Ошибочка! — воскликнул он, укоризненно покачивая головой, ну опять-таки в точности Алексеева тетушка, обнаружившая в его французских или немецких брульонах множество нелепиц.

— Ошибочка, сударь мой! Никакими иными словами невозможно назвать человека, задушившего хозяина дома, где дали ему кров и пищу.

Генерал-лейтенант Талызин был человеком очень даже не простым, он состоял в дружбе с самим вице-губернатором Паленом, государь-император к нему благоволил, а уж принимая во внимание роль, которую господин Талызин сыграл в известных событиях 11 марта…

И вот такого человека вы безжалостно, бесчинно, кровожадно…

— Погодите! — вскричал Алексей, наконец-то обретший власть над собственным голосом.

— Вы что хотите сказать? Господин Талызин — он что, убит?

— А вы как будто этого не знали? — ехидно осведомился Бесиков.

— Не знал, как бог свят, не знал! — выкрикнул Алексей.

— Это не я! Я его не убивал!

— Полно лгать! — проворчал незримый Дзюганов, с такой силой встряхивая Алексея, что тот невольно взвыл от боли в вывернутых плечах.

— Еще божьим именем клянется, сила нечистая! Вот как пошлет господь гром да молонью, как поразит тебя в самое темечко…

“Молонья” с небес, однако же, послана не была. Громового удара тоже не воспоследовало. Скорее всего потому, что господь поверил Алексею.

Вездесущий всевышний — один-единственный в мире! — доподлинно знал: обвиняемый говорит чистую правду. Он не только не убивал своего родного дядюшку Петра Александровича Талызина, но даже в глаза его никогда не видывал.

Ноябрь 1781 года.

Осенний ветер завывал над Невой. Снега еще не налегло, даже Покров выдался бесснежным, однако в последние дни зарядили такие студеные, такие заунывные дожди, что петербуржцы мечтали о приходе зимы словно о божьем благе. До того осточертела эта пронизывающая сырость — ну просто сил нет.

И вдруг погода угомонилась. Ветер не утих, но переменился, дул теперь с юга, словно смешалась связь времен и где-то там, на небесах, решено было не зиму, а весну принести в северную столицу. В узких улицах, конечно, свистело, как в трубе, но, поворотясь к ветру спиной и подняв воротник, вполне можно было идти в ус не дуя, да еще и трубочку покуривать.

Что и делали четверо поздних прохожих, которые следовали вдоль Фонтанки в таком странном порядке: один впереди, затем, подхватив друг друга под руку, еще двое, и последний, также в одиночку, замыкал шествие. Пара не прерывала разговора и вообще ни на что не обращала внимания, а вот первый и последний то и знай зыркали по сторонам, настораживаясь при любом случайном звуке или шорохе.

Внимательный наблюдатель, окажись он в такую позднотищу поблизости, непременно сделал бы вывод, что впереди и позади идут слуги, которые охраняют своих господ.

Впрочем, по причине глубокой ночи и полного безлюдья не видно было никакой опасности и никто не мог подслушать разговор двух молодых (старше— му не было еще и тридцати) людей.

И слава богу, потому что разговор был серьезный, даже опасный, относящийся к разряду тех, которые вполне могли быть причислены к государственной измене.

Какое счастье, что преданные слуги умели быть — глухи и немы!

— Я превращен в какой-то призрак, — пронзительным, неприятным голосом говорил тот, что был меньше ростом.

—Я поставлен в самое постыдное положение, потому что не допущен ни к какой реальной власти.

— Но ведь ваша матушка еще, по счастью, жива, — благоразумно возразил его спутник.

— О какой реальной власти можно теперь говорить?

— То, что она творит с высоты своего положения, всецело основано на славолюбии и притворстве.

О торжестве закона никто и не помышляет! Я мечтаю о внедрении среди дворянства строгого нового мышления, основанного на четком понимании своих прав и обязанностей.

— Ну, насчет прав, как я понимаю, никто не возражает, ваше высочество! А вот насаждение обязанностей…— хмыкнул спутник этого человека со смелостью, дозволенной только близкому другу.

Да и в самом деле — Александр Борисович Куракин был, как никто другой, близок великому князю Павлу, воспитателем которого был его дядя, канцлер Никита Иванович Панин.

— Это да! — сурово сказал великий князь.

— Просто-таки помешались нынче все на своих правах.

Или вот еще — на идеях каких-то. Что за дурацкое словечко — идеи? Не идея никакая, а мысль! Раньше попросту говорили — “я думаю”.

Теперь— “мне идея в голову пришла”.

Как пришла, так и ушла, в голове ничего не сыскавши!

— Вот и государыня-матушка все об том же. Надо же такое измыслить: учреждать воспитательные дома и женские "институты, чтобы создать “новую породу людей”.

Заладили болтать, как во Франции: равенство, братство!

Доведут с этими глупостями страну до революции. Чтобы — все были равными, надо прежде всего одеваться одинаково. А то, на одном лапти, на другом стоячий воротник до ушей с таким галстуком, что от него помадами и духами за версту несет…

У одного на столе пустые щи, у другого восемнадцать перемен блюд, да еще роговая музыка под окнами играет.

А надо как? Ежели шляпы — у всех одинаковые, треугольные, никаких круглых.

Ежели пукли — у всех одни и те же, по три штуки справа и слева.

Вот тебе и вся “новая порода”. Люди, говорю я ей, должны по ранжиру быть расставлены, каждый на своем месте, как в гвардии на посту: пост сдал —пост принял.

Никаких глупостей, никакого вольнодумства! А если что не так — сечь до потери сознания, а то и пушками, пушками — и все как рукой снимет.

Непорядка в стране меньше будет. И знаешь, друг Куракин, что мне, матушка ответствовала? Ты, говорит, лютый — зверь, если не понимаешь, что с идеями нельзя бороться при помощи пушек!

— Ну что вы хотите, сударь, ваша матушка все-таки женщина.

Не может ведь женщина повсюду бывать сама, входить во все подробности, примирительно отозвался Куракин, слышавший все это не в первый и не в десятый, а по меньшей мере в сто первый раз: недовольство цесаревича буквально каждым шагом матери-императрицы давно стало притчей во языцех.

— Конечно! — вспылил Павел.

— В том-то и дело! Потому-то мой дрянной народ только и желает, чтобы им управляли женщины.

Ты вспомни: на русском престоле уже почти шестьдесят лет сидят бабы!

Надо выдвинуть в ущерб им принцип мужской власти. Власти, а не этих юбок… То им фижмы, то кринолины, то мушки, то еще что-нибудь. И в государственных делах так же: что в голову взбредет, то и сотворю.

— Когда я достигну престола, я буду входить во все подробности управления. Помяни мое слово.

Александр Куракин молчал.

— О чем ты подумал? — взволнованно спросил Павел тонким, злым голосом.

— Я знаю, о чем ты подумал! Ты думал, что мне следовало бы сказать не “когда я достигну престола”, а “если я его достигну”!

— И не возражай. Я знаю. Я вижу тебя насквозь!

На самом-то деле Куракин подумал, что его приятель может совершенно запутаться в этих подробностях, в которые он намерен “входить”, потому что его ограниченный ум и слабая воля не выдержат упоения самодержавной властью.

Но возражать сейчас и в самом деле было бесполезно. То, что он влачит затянувшееся существование наследника при женщине-императрице, было для Павла постоянным больным местом, и даже не любимой мозолью, а открытой раною.

Мать и сын находились в состоянии бесконечной дуэли. Павел был просто помешан на том, что он достоин большего, в то время как права его попираются.

Александр Борисович знал, что мысль эта зародилась в великом князе не без участия графа Панина. Никита Иванович лишь потому всячески поддерживал идею государственного переворота, устроенного Екатериной, что был убежден: этот переворот приведет к власти его малолетнего воспитанника, а поскольку править он еще не сможет, в России можно будет установить конституционную монархию при регентстве кабинета министров.

Фактически он видел во главе этого кабинета себя, мечтал о собственной власти, ограничивающей самодержавную, однако Екатерина, неподвластная чужой воле, необыкновенно сильная духом, совершила переворот в свою пользу.

Вот этого Никита Иванович и не мог ей простить, исподволь внося разлад в отношения императрицы с сыном — и без того непростые.

Именно от Панина Павел узнал о намерениях возвести его на престол, о проекте конституционной монархии, и это еще более усилило в нем раздражение против Екатерины и тех, кто помог ей надеть цapский венец… по праву принадлежащий ему, Павлу Петровичу!

Эта мысль просто-таки сводила цесаревича с ума. В ответ на попрание его прав гордость и обидчивость развились в нем до непомерной, преувели— ченной степени.

К тому же в нем никогда не утихали сомнения, в самом ли деле он сын покойного императора Петра. Вполне достаточно было бы просто посмотреть в зеркало, чтобы получить доподлинный ответ. Сходство отца и сына было разительным, однако к этому вопросу Павел продолжал относиться с поистине инквизиторским любопытством.

Стоило ему увериться, что он действительно сын Петра, как честолюбивые устремления вспыхивали в нем с новой силой, он начинал ненавидеть мать… совершенно упуская из виду (со свойственной ему пристальной внимательностью к мелочам, но неумением делать из них глубокие, логические выводы), что по законам Российской империи он не имел никакого права на престол.

Прежде всего потому, что закона о престолонаследии в этой самой Российской империи никогда не было.

Нет, ну в самом деле! Трон в России всегда переходил “по избирательному или захватному праву, а проще сказать, “кто раньше бегал да палку взял, тот и капрал”.

Петр Великий помнил старинную “правду воли монаршей”, то есть произвольную власть государя самому выбирать себе наследника, но сам он не успел воспользоваться этим правом, вот и пошла после него череда императоров и императриц, захватывавших русский трон при помощи государственных переворотов.

Елизавета Петровна, надо отдать ей должное, выбрала себе законным преемником Петра Федоровича, отца Павла, но сам-то Петр ничего не сделал для интересов своего сына.

Таким образом, после его смерти Павел: в глазах закона был полное ничто и всецело зависел от произвола матери. Это и сводило его с ума.

Он жил, никому не веря. Первая его жена, немецкая принцесса Вильгельмина, в крещении Наталья Алексеевна, изменяла ему с лучшим его другом, Андреем Разумовским, заядлым пожирателем женских сердец.

Совсем даже не факт, что ребенок, при рождении которого она умерла в апреле 1776 года, не был сыном этого русского Казаковы.

Вторая жена, Мария Федоровна, она же — принцесса София — Доротея, была достойна Павла мелочностью и придирчивостью, ограниченного ума: она так же строила замки своего честолюбия на пустом месте и неустанно подогревала устремления своего мужа, хотя в вопросах государственной власти понимала еще меньше, чем в грамматике и правописании, в которых она была не просто слаба — понятия о них не имела…

Павел порою ненавидел жизнь, потому что она была исполнена страдания. Он жил ни на кого не надеясь, всех постоянно подозревая в злоумышлениях, по крайности — в скрытых издевках.

В глубине души он сознавал слабость своего характера, но признать это было для его непомерной гордыни невозможно. Он яростно завидовал своему великому предку Петру. Если бы обладать такой же мощью натуры, такой твердостью духа, такой богатырской статью, жизненной силой!

Тогда мать трепетала бы перед ним, а не он перед нею! А он трепещет, увы, и презирает себя за это, и ненавидит, еще пуще ненавидит ее…

Мысль о том, что Екатерина тоже его ненавидит, что она желает его смерти, была с ним неотвязно, а потому он даже не очень-то удивился, когда вдруг заметил в глубине одной подворотни очень высокую фигуру, завернутую в длинный плащ, и в военной, надвинутой на лицо треугольной шляпе.

Похоже было, этот человек ждал кого-то, однако, когда Павел и Куракин поравнялись с ним, он вышел из своего укрытия и пошел слева от Павла, не говоря ни слова.

Павел оглянулся. Странным показалось ему, что на охрану появление этого человека не произвело никакого впечатления, хотя несколько минут назад они палками отогнали прочь какого-то нищего, который спьяну вздумал просить милостыньки у императора.

Куракин тоже шел с равнодушно — сонным видом, погруженный в какие-то свои мысли.

Впрочем, прислушавшись к себе, Павел вдруг ощутил, что не испытывает никакого страха. Мысль о том, что это может быть убийца, не трогала его сознания. Странным казалось только то, что ноги этого человека, ступая по брусчатке, издавали странный звук, словно камень ударялся о камень.

Павел изумился, и это чувство сделалось еще сильнее, когда он вдруг ощутил ледяной холод в своем левом боку, со стороны незнакомца.

Павел вздрогнул и, обратись к Куракину, сказал:

— Судьба послала нам, странного спутника.