В скором времени Франц Массарий познакомил нижегородцев с популярной на его родине, в кругах провинциального дворянства, парфорсной охотой — с гончими, когда собаки загоняли зверя до изнеможения. На улицах города стали устраиваться охотничьи потехи — травля собаками лисиц и зайцев, специально доставляемых для этой цели из окрестных лесов, в том числе и из тех, что прилегали к селу Шапкино, которое Массарий купил задешево и дававшее ему ныне немалый доход.
Алексей Измайлов был человеком не бедным — наследство досталось ему преизрядное, да и приданое жены оказалось немалым. Он мог бы жить барином только на доходы с имений, однако старался, чтобы они приносили все большую и большую прибыль, умножая достояние не только владельца, но и его наследников, а оттого не испытывал чисто русского, барского, спесивого презрения к работе, делу, предпринимательству. Он не понимал, почему, например, купечество должно богатеть, наживая, а дворянство — только проживать и, стало быть, беднеть. Он восхищался оборотистым Массарием, который, бежав из Франции натурально в чем был, сделался одним из богатейших людей губернии, владельцем сотен душ. Вдобавок с людей своих трех шкур не драл: несколько лет подряд Массарий выпускал на волю по десятку шапкинских крепостных. Слава о его человечности гремела среди образованного, начитавшегося Руссо и Вольтера дворянства, которое полагало крепостничество болезнью Российской империи. Князь Измайлов к таковым не относился, однако против Массария не злобствовал, называя его затею чудачеством, но смутно чуя в этом доброхотстве какой-то подвох. Так и вышло: Александр I именным указом запретил Массарию его новации, и тут обнаружилось, что ловкач француз давал вольную лишь старикам, увечным, нетрудоспособным, чтобы освободиться от бездоходных ртов… Впрочем, это не уронило его ни в глазах нижегородских дворян вообще, ни князя Измайлова в частности: он лишь посмеялся и подивился предприимчивости Франца Осиповича. Он уважал деловые способности что в русских, что во французах, а потому не мог не упрочиться в своем доверии к рекомендации маркизы д’Антраге, когда увидел, что́ собой представляет салон мадам Жизель.
Новейшие картинки и журналы приходили из Парижа, Лондона и Берлина через Москву и Петербург бесперебойно; оттуда же, с самых лучших мануфактур, исправно присылали шелка, бархат, кисею, батист, сукно и лучших сортов шерсть. И не только материи! Любая провинциальная дама, пожелавшая одеться согласно всем требованиям последней парижской моды, могла войти в дверь особняка графини де Лоран, pardon, в неглиже, а выйти не только сверху донизу одетой, обутой и напомаженной по последней моде, но и причесанной в соответствии с требованиями моды, ибо некий месье Жан (разумеется, Жан!) не покладая рук трудился здесь над светлыми, рыжими и темными локонами. Можно было явиться к мадам Жизель хоть и вовсе без неглиже — и найти его здесь: и корсеты, и сорочки, и нижние юбки, и чулки, и все прочее батистовое, кисейное, шелковое и кружевное, что надевают прекрасные дамы под платья. Единственное, что непременно следовало бы принести с собою, это увесистый кошель, ибо услуги сего гнездилища соблазнов стоили, мало сказать, недешево — они были истинно разорительны! Денег, плаченных за все эти «кружева, кружева, кружева», как называл князь Измайлов новые платья внучки, хватило бы на годовое довольствие иному семейству! Но цель определенно оправдывала средства; вдобавок, дамы здесь и впрямь могли окунуться в атмосферу истинно светского парижского салона, те, чей французский был, так сказать, не вполне разборчив, имели возможность его усовершенствовать, а на прелестных petit-soirrée [Вечеринках (фр.).] всякая дебютантка, прежде чем сдавать экзамен в Дворянском cобрании либо на балу у губернатора, могла научиться, по принятому в то время выражению, кокетничать и флиртечничать, как подобает девушке скромной, но не желающей засиживаться в девках: облетом искрометного взгляда зажигать самые холодные и самонадеянные сердца. Это ведь только купеческое сословие, державшее свои семьи в строгом повиновении и послушании, выбирало сыновьям невест на Софроновской площади в пору ежегодных зимних гляжений, а люди дворянского звания предпочитали присматриваться к барышням на балах. У мадам Жизель девиц учили без передышки порхать под музыку весь вечер, чтобы не отказаться, за неумением, ни от одного танца. Их также обучали манерам — не милостивее, чем прусский капрал учит новобранцев. Однако никто не желал сократить курс обучения. Если и сокрушались втихомолку, так лишь о том, что на «настоящих балах» придется отдаться на милость провинциальных увальней, пропахших табаком, что не удастся век танцевать только лишь с вежливым до предупредительности, красивым, отличавшимся изяществом манер, рыцарским благородством, нежной живостью характера и непринужденностью разговора графом Фабьеном де Лораном. Он был постоянным кавалером нижегородских дебютанток на балах своей матери; танцевал, несмотря на свою полноту, божественно мягко; и каждая девица мечтала, чтобы заученно любезный взор галантного Фабьена при встрече с ее взглядом вспыхнул огнем нежности и страсти. Графский титул, который, по бесчисленности носящих его мелких, малоизвестных дворян, во Франции ценился уж нипочем, в России был еще в редкость, и родовитые и богатые русские невесты охотно выходили за сих мнимо знатных людей, особенно когда они имели русский военный чин.
Военного чина у графа Фабьена не было, однако это не убавляло его привлекательности. Но похвалиться особым успехом не могла ни одна барышня. Он отличал всех, а значит, никого, он отвечал на кокетство каждой, а значит, не флиртовал ни с кем. Наблюдательные барышни отметили, что сдержанным и молчаливым Фабьен бывал, лишь когда танцевал с «новенькой»: молоденькой баронессой Ангелиной Корф.
Больше всех была поражена этим она сама.
Дожив до двадцати почти годочков, Ангелина прочно усвоила одну истину: она не удалась. Родившись в богатой и знатной семье, у любящих родителей, выросшая в неге и холе, окруженная самозабвенной заботой деда с бабушкой, она всегда чувствовала — даже не понимая, смутно, безотчетно, в самой глубине младенческой, потом детской, потом девичьей души, — что ее любят не за то, какая она есть, а за то, какой ее желают видеть. То есть как бы вовсе не ее любят! От нее столько ожидали… и, беда, никак не удавалось соответствовать этим чужим мечтам! Машенька Грацианова на детских праздниках пребойко пела тоненьким голоском — Ангелина дичилась: пение Машеньки казалось ей смешным, она не хотела быть посмешищем! — но бабушка укоризненно шепнула: «Ах, умница Машенька, а ты… экая бука!» — и этого было достаточно, чтобы раз и навсегда отбить в ней охоту и радость петь или как-то иначе показывать себя прилюдно.
«Эх, эх, бой-девка! — радостно блестя глазами, кричал дед, когда кузина Дунечка Румянцева лихо взяла первый свой барьер на английском пони. — А наша, видать, боится, что упадет!» — засмеялся он, ласково потрепав Ангелину по плечу. Она не боялась — разве что самую чуточку! — но если робость еще можно было одолеть, то ожидание новых ласковых насмешек — никак. Укорила матушка, глядя, как деревянную от робости Ангелину влачит по паркету первый учитель танцев: «Не отдави мозоль месье Фюрже!» — и с тех пор на всех танцевальных уроках — и дома, и в Смольном — Ангелина уверяла, что у нее болит нога, и даже начала ходить, слегка прихрамывая, лишь бы избавиться от возможных укоров. «Ох, какие у вашей дочери волосы!» — восхищалась супруга английского атташе на приеме в русском посольстве, еще когда Ангелина жила с родителями; отец, более всего озабоченный тем, чтобы его рассеянная дочка выросла примерной скромницей, прошептал, с ужасом глядя на ее буйно-кудрявую голову: «Господи, опять, поди, кудлы повылезли?!» С тех пор Ангелина полагала себя еще и самой некрасивой на всем белом свете.
Не придавая своим мыслям столь возвышенной направленности, она все же не могла не знать, что и родители, и дед с бабкою за нее жизни своей не пощадят, что она воистину зеница их ока… а все ж ощущала: они скорее жалеют ее, чем любят, а уж о том, чтобы восхищаться, гордиться ею, и говорить нечего! Да и чем, господи боже, восхищаться? Гордиться — чем?! Всегда слишком высокая для своих лет, с большими руками и ногами, с огромными («Вылупленными!» — нашла определение княжна Хованская, соседка по дортуару [Спальне.] в Смольном), кукольно-синими глазами, большим ртом и курносым носом, белотелая, медлительная, Ангелина не унаследовала ни тонкой красоты и очарования матери, ни чеканного аристократизма и ума отца, ни всепобеждающего обаяния бабушки, ни жизненного любопытства деда. Мир плыл мимо нее незамеченный — или она до поры до времени плыла мимо него в золотой лодочке затянувшегося детства под парусом грез, по ветру неясных желаний… возможно, зная о себе главное: если окажется не вовремя пробуждена, ничто ее не удержит… пойдут клочки по закоулочкам! — и не будет ли эта внезапная буря страстей еще хуже, чем полный душевный штиль?
Ее ум, сердце и тело как бы жили порознь, а душа вовсе витала в облаках, не объединяя их, не управляя ими. Только события необычайные, необыденного свойства могли разбудить Ангелину от ее зачарованного сна и придать хотя бы подобие цельности ее натуре. Первое такое событие случилось на волжском берегу… Теперь над всеми потребностями Ангелины главенствовали (даже над ее немаленьким аппетитом, которого она тоже стыдилась!) разбуженные плотские желания, и если днем течение жизни хоть как-то развлекало и отвлекало, то ночью от них воистину не было спасения! Особенно когда вспоминала этот задыхающийся, счастливый шепот: «Люблю тебя!..» Но даже и эти воспоминания не преисполнили ее уверенности в себе: какой мужчина не набросился бы на пышнотелую, разогретую солнцем… а выдохнул он это признание из благодарности или из жалости к девчонке, столь щедро расточившей свое достояние. Жалость — это чувство Ангелина ненавидела сызмальства, а оттого, пожалуй, и сама не знала жалости к себе. Она была не приучена собою восхищаться — умела только стесняться себя, даже имени своего, которое слишком длинно и тяжеловесно звучало: Ангелина; однако уменьшительные — Геля и Лина — вызывали у нее отвращение.
От Фабьена она впервые услышала это прелестное французское — Анжель, Анжелин, Анжелика — и впервые поняла, каким чарующим, жемчужным именем наградили ее родители. И уж если в нежной галантности Фабьена недоверчивый ум мог заподозрить лишь отменное воспитание («Ты должен стараться быть как можно любезнее с маленькими девочками и тем приуготовлять себя к успехам с большими!»), то уж матушка его встретила Ангелину с воистину материнской восторженной любовью. Все в Ангелине вызывало ее одобрение. «Рыжая!» — презрительно отзывались институтские барышни о золотисто-русых пышных кудрях Ангелины. «Petite rousse» [Рыженькая (фр.).], — ласково называла их графиня де Лоран (Ангелина, конечно, не знала, что именно так мадам Дюбарри [Фаворитка Людовика ХV.] некогда презрительно прозвала восходящую звезду французского двора, юную Марию-Антуанетту… звезду, которая так стремительно и страшно закатилась!). Когда какие-то па модной мазурки начинали путаться в ногах Ангелины или кружилась от вальса голова, графиня успокаивала ее, говоря, что всем этим европейским жеманным танцам далеко до русской пляски с ее истомой и живостью, которая вполне удается Ангелине. Медлительная, вялая, она заслужила у подружек презрительную кличку «рыбья кровь», в доме же на Варварке ее ласково звали «La petite sirиne» — маленькая сирена, русалочка. Ангелина жаждала томной бледности лица, но ничем невозможно было согнать по-деревенски здоровый румянец с ее пухлых щечек — а графиня восхищалась им, сравнивала по цвету с самыми лучшими прованскими розами, теми самыми, воспетыми трубадурами, лепестки которых стареющие дамочки накладывают на щеки, чтобы придать им девичью свежесть, а росою, собранной на лепестках этих роз, промывают потускневшие глаза, дабы вернуть им яркость и блеск, которыми, например, глазки Анжель и без того обладали!
И Ангелине, дочери барона, внучке князя, было ничуть не зазорно выслушивать ласковые поощрения от французской эмигрантки, ибо если для своих заказчиц, городских и губернских дам, хозяйка и впрямь была лишь мадам Жизель, то всяк, кто был зван в ее личные покои и принят по-семейному, не осмелился бы называть иначе чем графинею или вашим сиятельством эту полную достоинства, пригожую, далеко не старую даму, которая погибшие на ее лице розы и лилии весьма ловко заменяла искусственными. Графиня, по ее собственным словам, имела характер, которому скука неведома, — а значит, она была неведома и ее гостям. Ангелине казалось, что мадам де Лоран, всегда веселой и привлекательной, с ее умом, богатством и умением держать себя, должно казаться невыносимым все то провинциальное общество, которое осаждало ее салон: противные дамы, которые так и ели глазами хозяйку, пытаясь перенять ее ужимки; их мужья, которые ощущали себя холостяками, пожирая хозяйку нескромными взорами; молодые люди, все достоинство которых заключалось в неуклюжести манер, нецветистости речи и безнадежно вышедших из моды туалетах. Людей все учит: и скука, и досуг. И Ангелина, бывая у графини, более и более страдала от созерцания того, как русские проигрывают в сравнении с этими эмигрантами, и даже начинала стыдиться своих соотечественников.
Людей общества в Нижнем Новгороде между тем поприбавилось. Каждый день здесь появлялись новые лица! Уехав из Москвы от неудержимо подступающего к столице неприятеля, в Нижнем поселились самые знатные семьи московской аристократии: Римские-Корсаковы, Архаровы, Оболенские, Муравьевы, Дивовы, Кокошкины. Тихий и скромный городок взбудоражился! Благовещенская площадь была заставлена дорожными каретами москвичей: здесь чуть ли не ежедневно «столичные нижегородцы» встречали новых приезжих, родственников и знакомых. Те привезли с собой капиталы, привычку к шумной, рассеянной жизни, последние моды и крупную карточную игру.
Начались непрерывные праздники и балы у гостеприимного вице-губернатора Крюкова, в богатых домах. Но не только это вынужденное веселье принесено и привезено было из Москвы: с приездом людей, ощутивших, хотя бы издалека, веяние наступающей войны, умножились разговоры о ней и в Нижнем.
Здесь уже были, конечно, приняты разные важные меры, чтобы в случае необходимости дать отпор врагу: на окраинах города и в пригородных деревнях рылись канавы и спешно вколачивались в землю сошки с перекладинами, на которых раскладывались копья и рогатины; вокруг селений воздвигались заборы с заставами и сторожами в шалашах; на околицах устанавливались взятые у богатых помещиков старинные чугунные пушки, употреблявшиеся для салютов в семейные праздники; собиралось ополчение как в общевойсковые части, так и в местные оборонительные отряды…
События заставляли спешить. 16 июня оставили Вильно. 20-го потеряли Минск. Багратион отступал к Смоленску.
Сердце, ум и глаза устремлены были у всех на берега Двины, где шаг за шагом оттеснялись неприятелем русские войска, хотя никто не сомневался: армия наша в таком духе и расположении умереть всем у стен Отечества и знамен государя, что желает наступать! Однако приказы главнокомандующего Барклая-де-Толли носили иной характер: выравнивать фронт, беречь силы, вести позиционные бои.
— Барклай-де-Толли? Болтай, да и только! — с ненавистью честил его всеми словами старый князь Измайлов. — Позиционная война, как показал нам неприятель, не очень выгодна, потому что всякую позицию можно обойти. Побьют врагов под Смоленском — все могут оставаться спокойными. Бонапарте должен будет тогда помышлять о собственной безопасности. Если же божественным попущением прорвутся злодеи далее, то… то беспокоиться нам придется уже о целости и вообще о существовании нашего государства!
В эти дни на Ангелину дома как-то мало обращали внимания: Алексей Михайлович с замиранием сердца следил за всяким новым слухом о течении боевых действий, а княгиня Елизавета столь же трепетно следовала за каждым его шагом: князь уже порывался записаться в дворянское ополчение, а когда жена сказала веско: «Только через мой труп!» — вскричал почти с ненавистью: «Я видел стариков, которые умирают, костенея. Ты что же, мне такой участи желаешь?! Я жизнь в бою провел — дай же и смерть там сыскать!» Словом, княгиня всерьез опасалась, что Алексей Михайлович, как мальчишка, просто-напросто однажды сбежит из дому, — и ей более было не до чего, даже не до внучки, так что Ангелина, предоставленная самой себе, невольно тянулась туда, где ей всегда были рады: к мадам Жизель, вернее, к графине де Лоран… и к Фабьену.
Теперь во многих домах в Нижнем сделалось тесновато от переизбытка приезжих. Не стал исключением и дом на Варварке. Ведь в город прибыли не только русские, бежавшие от войны: московский губернатор Ростопчин выслал из старой столицы всех французов, подозреваемых в возможных сношениях с Наполеоном, и отправил их в Нижний на барке. Здесь эти люди оказались воистину в положении немцев, немых: народ был так раздражен, что чужие не осмеливались говорить на улице по-французски… да что! На любом иностранном языке! Германского торговца чуть не побили камнями, приняв за француза. Двух офицеров едва не арестовали: они на улице вздумали говорить по-французски; народ принял их за переодетых шпионов и хотел поколотить; свое происхождение бедолагам пришлось доказывать двумя самыми убедительными, в веках проверенными способами: крепкими кулаками и крепкой бранью. С другой стороны, все русские приезжие из Москвы и Петербурга бранили врага между собой только по-французски, хотя некоторые теперь спешили найти себе русских учителей, желая выучиться говорить на родном языке. Впрочем, мужики безошибочно отличали своих от заезжих мусью, и скоро те вообще стали бояться выходить из домов!
Когда бы ни пришла Ангелина в дом графини, она непременно натыкалась на очередного дрожащего от страха незнакомца, спешившего забиться в укромный уголок. А как-то раз, явившись не вовремя и без доклада, застала графиню с охапкой окровавленных, засохших, дурно пахнущих бинтов, а из-за двери слышались стоны. Глядя на Ангелину неприязненно, мадам де Лоран сказала, что уроков нынче не будет, потому что у нее в доме умирает ее соотечественник, доктор Тоте, которого Рoстопчин еще в Москве заклеймил как французского шпиона, а нижегородский вице-губернатор Крюков, получив донесение об этом, велел вдобавок наказать его на конной площади тридцатью ударами плетей, а потом, окровавленного, бросил на четыре дня в тюремный карцер. Первые два дня его оставляли без пищи, и в эти сорок восемь часов он думал, что его ожидает смерть. Никакого ухода за его израненной спиной не было, она беспрестанно сочилась сперва кровью, потом гноем. Когда раны стали дурно пахнуть, Тоте вышибли из тюрьмы, и он чудом добрался до своей сердобольной соотечественницы…
Ангелина едва не зарыдала от ужаса и жалости к несчастному!
— Ох, за что, за что его так?! — вопрошала она дрожащим голосом, но мадам де Лоран ушла, унося бинты, холодно буркнув лишь: «За то, что француз!»
Ангелина зажмурилась, не решаясь больше спрашивать. Пусть Тоте принадлежал к враждебной нации, но ведь не он же перешел Неман в составе французской армии, не он жег русские села, не он стрелял в русских солдат! Впервые в жизни ей сделалось стыдно за то, что она русская! С этим чувством стыда она и ушла… а жаль все-таки, что ей так и не удалось вызнать у мадам де Лоран причину столь жестокого наказания Тоте! Ведь графиня не могла не знать, что доктор-француз подвергся столь суровой каре за пророчества, будто уже 15 августа (через полтора месяца!) Наполеон будет обедать в Москве…