Время шло, родился ребенок, девочка, которую назвали Дирдрэ — прелестным ирландским именем. Роды укрепили Айседору в ее феминизме:

— Неслыханное, грубое варварство, что женщина вынуждена переносить такую пытку! Нужно исправить это! Нужно положить этому конец! Просто нелепо, что при нынешнем уровне нашей науки безболезненность родов не стала еще в порядке вещей. Это так же непростительно, как если бы врачи оперировали аппендицит без обезболивания!

Ну что ж, вторые роды прошли у Айседоры так, как она хотела: безболезненно. На сей раз на свет появился мальчик, Патрик. Правда, Крэгг к тому времени уже канул в Лету, и отцом ребенка стал благородный, щедрый Лоэнгрин — Парис Эжен Санжер (или Зингер, кому как угодно). Он финансировал балетную школу Айседоры, исполнял все ее прихоти, обожал ее, покинув ради нее прежнюю свою возлюбленную — жену знаменитого доктора Дуайена, прославленного нейрохирурга. Санжер спал с женой Дуайена и финансировал его клинику. Доктор, судя по всему, ничего не имел против.

Зато мадам была очень даже против — с ножом на Санжера бросалась, когда он влюбился в Айседору и посвятил ей и ее причудливой жизни всего себя. И даже когда возлюбленные расстались (буржуазные, мещанские наклонности Санжера, непременно желавшего жениться на матери своего ребенка, глубоко возмущали мятежный дух Айседоры, ведь она стояла за свободную любовь и исповедовала свои взгляды где только можно и с каждым, кто готов был эти взгляды поддержать, пока однажды Санжер не застал ее с неким старым другом в самой недвусмысленной ситуации… вдобавок отраженной в двух десятках зеркал…), он не вернулся к прежней пассии. Во всех своих бедах мадам Дуайен винила танцовщицу и возненавидела ее болезненной, вернее, маниакальной, патологической ненавистью. И в том чудовищном несчастье, которое произошло потом, Айседора, не имея никаких доказательств, в глубине души подозревала эту женщину.

Однажды пришла посылка, и в ней… оказалась книга «Ниобея, оплакивающая своих детей». Айседора, для которой мифология Древней Греции была частью ее собственной жизни, конечно, отлично знала эту трагическую легенду.

Многодетная фиванская царица Ниобея однажды похвасталась своей плодовитостью перед красавицей Лето, у которой детей было только двое. И не просто похвасталась, но жестоко оскорбила ее. А между тем дети Лето звались всего-навсего Аполлоном и Артемидой. Они отомстили за оскорбленную мать, открыв настоящую охоту на детей Ниобеи: Аполлон поразил всех юношей, а Артемида — девушек. Потрясенный несчастьем отец, фиванский царь Амфион, покончил с собой, а Ниобея плакала до тех пор, пока не окаменела от горя и не превратилась в скалу, из которой бил источник слез.

Никакое недоброе предчувствие не омрачило сердца безмятежной, счастливой Айседоры, когда она получила эту посылку, а между тем ей вскоре суждено было превратиться в Ниобею. И до конца жизни точило ее страшное подозрение, что несчастье было подстроено: шофер находился снаружи, когда автомобиль с детьми словно бы сам по себе двинулся к краю моста, к тому же водитель не сразу бросился за помощью, а спустя несколько месяцев после трагедии он вдруг купил виллу за пятьдесят тысяч франков…

Все эти размышления, впрочем, пришли в голову Айседоры куда позднее. А сначала она находилась в состоянии умоисступления, на грани смерти… И хотя ее великая подруга, трагическая актриса Элеонора Дузе, заклинала ее не искать больше счастья («На вашем лбу вы носите печать величайшей несчастливицы на земле!» — бубнила она с видом закоренелой пифии), Айседора не послушалась — и обрела новое успокоение в любви, пусть и случайной, с незнакомым юношей, с которым встретилась на морском берегу, где она блуждала в поисках не то утешения, не то пытаясь отважиться на самоубийство, чтобы не сойти с ума. От этого незнакомого красавца, словно бы сошедшего с фресок Микеланджело, Айседора получила искомое утешение, очень огорчив Дузе, которая, привыкнув умирать и мучиться во мраке сценических страстей, никак не могла примириться даже с легким светом улыбок в реальности.

Конечно, эта скоропалительная связь (юного красавца звали Анжело, то есть ангел, и он оказался скульптором), которая зиждилась только на плотском влечении, не трогающем сердца, не излечила скорби Айседоры, однако, несомненно, спасла ее рассудок. Опять оказались правы вульгарные матерьялисты: бытие определяло сознание, вернее, возвращало его в помраченную горем голову танцовщицы.

Первая мировая война, которую Айседора провела в гастролях по Америке, уничтожила ее школу во Франции, разорила ее, однако во время господства великой мировой скорби в сердце танцовщицы вновь вспыхнула любовь. Он был пианистом по имени Вальтер Руммель — молодым, вдохновенным и красивым.

Вернувшись в Париж после объявления перемирия, Айседора собрала нескольких своих бывших учениц и отправилась с ними в обожаемую Грецию. Ох, напрасно… На сей раз страна насмешливых богов и неумолимого Рока стала могилой ее любви. Айседора, которая была вечно молода душой, никогда не помнила, сколько ей лет. Увы, она также забыла, что женщина, которая обладает молодым любовником, не должна позволять ему сравнивать ее лицо с девичьими лицами — пусть глупыми, даже тупыми, но юными, свежими, ее тело — с другими телами: гладкими, тугими… Лишняя морщинка на прекрасном и вдохновенном лице величайшей в мире танцовщицы (актрисы, поэтессы, деловой женщины… да любой женщины!) порою может сыграть роковую роль в ее love story, в ее l’histoire d’amour, в ее Liebesgeschichte [История любви (англ., франц., нем.). // — Пора, наконец, покончить с этими недомолвками (франц.). ]… Плотское влечение даже самого умного мужчины (тем более — молодого мужчины), увы, подчиняется своим примитивным законам, которые не имеют ничего общего с восхищением интеллектом и талантом подруги, оставившей далеко позади не только первую, но и вторую молодость.

А может быть, Айседора думала, что с нею ничего подобного не произойдет? Что ее возлюбленный просто не разглядит следов времени на ее лице? О господи, наверное, каждая женщина, которая потеряла голову из-за юного красавца, мечтает, чтобы он однажды ослеп…

Случилось то, что должно было случиться. Пианист не ослеп, а, наоборот, прозрел — и влюбился в одну из учениц Айседоры. Что характерно, юная красотка даже возмутилась, обнаружив, что ее учительница — «эта старуха!» — продолжает цепляться за умершую любовь Руммеля и не отрекается от своих прав.

Но в конце концов Айседора нашла в себе силы, чтобы отречься, и вернулась в Париж, в свой старый дом на Рю де ла Помп, свидетель и приют стольких горестей, стольких слез, стольких трагедий ее жизни. И снова ей казалось, что не отыщется для нее другого утешения, кроме смерти…

«Сколько раз в жизни я приходила к такому заключению! — со снисходительной улыбкой вспомнит она потом. — Меж тем стоит заглянуть за ближайший угол, и там окажется долина цветов и счастья, которая оживит нас. В особенности же я исключаю выводы, к которым приходит столько женщин, а именно, что после того, как им миновало сорок лет, их жизненное достоинство должно исключить всякую любовь. О, как это неверно!»

Спустя некоторое время вместо цифры «сорок» Айседора в этом умозаключении поставит «пятьдесят». Ее блистательное «жизненное достоинство» не исключило бы, наверное, и «шестьдесят», и «семьдесят»… Однако ни ей, ни нам уже не дано этого узнать.


Впрочем, вернемся в 1921 год, когда «долина цветов и счастья» открылась Айседоре в разрушенной России, в объятиях отчаянного русского поэта-хулигана.

Цветы в той долине оказались с таки-ими шипами, что в кровь ранили любовников. И Есенин, который бросился в эту связь, будто в омут, — совершенно как обожаемые Айседорой эллины «бросались в ночь со скалы Левкадской и безвольно носились в волнах седых, пьяные от жаркой страсти» [В стихах античных поэтов «броситься с Левкадской скалы» означает погибнуть от любви, потому что именно с этой скалы бросилась Сафо, обуреваемая безнадежной страстью к прекрасному Фаону. // — Не говорите глупостей, Константин. Вы прекрасно знаете, что они тут висели последние десять лет. Что касается всего остального… Рано или поздно этот вопрос должен был возникнуть. Чем больше вы от детей скрываете, тем больше они будут интересоваться. Я за то, чтобы все им сказать раз и навсегда. // — Вы с ума сошли, Олимпиада! Что это значит — «все сказать»?! // — Да не беспокойтесь, я вовсе не имею в виду — вообще всё. Однако они должны узнать и про Лидию, и про… // — Не смейте! // — Успокойтесь. Вы мне доверили воспитание детей, которых сами пожелали сделать сиротами, так что теперь терпите, понятно? И не волнуйтесь: я не такая дура, как вам кажется. Ничего лишнего я не скажу (франц.).], — Есенин, который когда-то гордо кричал Мариенгофу: «Ты ничего не понимаешь! Она великолепная любовница. У нее были тысячи мужчин, и я стану последним!», вдруг осознал всю правоту своего ехидного и злоязычного, ревнивого и циничного, но такого мудрого друга, сказавшего:

— Ты станешь тысяча первым, только и всего.


Расскажи мне, скольких ты ласкала?
Сколько рук ты помнишь? Сколько губ?

Есенин сделался невыносим. Не то беда, что он разбил вдребезги золотые карманные часы с миниатюрным портретом Айседоры, ее подарок. Он разбил их в пьяном угаре, не помня себя, это можно было простить, что Айседора и сделала тотчас. Не то беда, что порою он срывался бог весть куда — то на Кавказ, то в родимую деревню, где как бы навечно застыла на обочине дороги его мать-старушка в своем «старомодном, ветхом шушуне», которым Есенин почему-то бог весть как гордился, хотя при своих-то гонорарах, до копейки пропиваемых в компании прилипал, мог бы купить обожаемой мамаше шубейку или хотя бы обновить пресловутый «шушун», или что там надевают рязанские крестьянки, прежде чем сходить на дорогу, тая тревогу и шибко загрустив? Не то беда, что в доме Айседоры дневала и ночевала есенинская шобла, которая потом вдохновенно облыгала ее, вроде Мариенгофа, написавшего «Роман без вранья» (его следовало бы назвать «Роман из вранья»), или вроде ханжи, начетчика, «ладожского дьячка» Клюева (стихи его были подобны, по словам самого Есенина, телогрейке и от них «в клетке сдохла канарейка»), который, с выражением хитро… хитроумного, скажем так, богоборца на лице, любил вспоминать:

— Пришел я к ним рано-ранехоньку чаечку попить, а она, плясавица ента, Саломея, Иродиада, значитца, налила мне с самовару чаю стакан крепкого-прекрепкого. Хлебнул — и едва не окачурился, инда очи на чело повылезли. Коньяк оказался! Коньячишка! — И, покачав головенкой, волосы на которой были, конечно, подстрижены в скобку и щедро умащены маслом (а как же, Клюев ведь, по его собственным словам, был «не поэт, а мужик»), добавил: — Вот, думаю, ловко! Это она с утра-то, натощак, и из самовара прямо! Что же за обедом делать будут?!

Вообще-то в доме Дункан не было самовара, за исключением двухведерного, который стоял в ванной, однако Клюеву было это не суть важно.

Ладно, наговоры не беда, на Айседору наговаривали всю жизнь, она уже привыкла, что жизнь ее состоит из мифов и легенд. Куда горше было ей, что Есенин бил ее теперь не только физически (случалось и такое! а как же, ведь по-русски бьет — значит, любит!), но и унижал словами:

— Твоя слава — ничто, это слава недолгая. Танец — что такое твой танец?! Пока ты на сцене, все только и кричат: божественная и несравненная, а когда умрешь, тебя никто не вспомнит. А мои стихи будут жить вечно, мое имя — тоже!

Он словно не помнил, что́ лишь вчера делал с людьми ее танец на музыку «Славянского марша» Чайковского, перемежаемого «Марсельезой» и «Интернационалом». Айседора изображала раба, который побеждает свое рабство, олицетворенное двуглавым царским орлом. Эта птица, повисшая над сценой, особенно пугала людей, такой она казалась зловещей. Болгарин Христо Паков, бывший на том концерте, спустя много лет так описывал ее танец:

«Внезапно прозвучала мелодия ненавистного народу гимна «Боже, царя храни…». В то же мгновение в глубине сцены возник страшный двуглавый орел. Он хотел растерзать раба…Но вот рабу удалось, освободив от цепей одну руку, схватить двуглавого орла…»

О кровожадной, пугающей птице, нависшей над танцующей Айседорой, вспоминали многие зрители. Но самое поразительное, что никакого орла на сцене или над сценой не было! Зрители увидели его только благодаря таланту Айседоры. И после этого Есенин твердил, что ее танец — ничто…

А впрочем, близко знавшие их люди заметили, что он не выносил ее искусства.

И еще больше не выносил ее превосходства над собой…

Вообще Есенин не мог видеть и понимать — его просто колотило! — когда кто-то оказывался лучше его, когда кто-то смотрел на него с чувством превосходства. Сразу оживало в памяти унижение, пережитое в начале его «вхождения в литературу».

По воспоминаниям поэта Георгия Адамовича, появился Есенин в Петербурге во время Первой мировой войны и принят был в писательской среде с насмешливым недоумением. Он был в валенках, в голубой шелковой рубашке с пояском, желтые волосы стриг в скобку, глаза держал опущенными долу, скромно вздыхал по поводу и без повода: «Где уж нам, деревенщине!» А за всем этим маскарадом — неистовый карьеризм, ненасытное самолюбие и славолюбие, ежеминутно готовое прорваться в дерзость. Сологуб отозвался о нем так, что и повторить в печати невозможно, Кузьмин морщился, Гумилев пожимал плечами, Гиппиус, взглянув на его валенки в лорнет, спросила: «Что это у вас за гетры такие?» Именно поэтому Есенин быстренько перебрался в Москву и примкнул к «имажинистам», где почувствовал себя как рыба в воде. Потом начались его скандалы, дебоши, приступы мании величия…

И тем не менее Айседора была так влюблена, что прощала его снова и снова: и за несправедливость к ее искусству, и за пьянки, и за ругань, и за рассчитанную, жестокую ревность. И нигде, ни от кого не скрывала своей любви к нему — так же, как и восторга перед Россией.

— Русские — необыкновенные люди! — провозглашала она. — Россия необыкновенная страна. Русская революция — самая великая революция на земле. Я хочу жить и умереть в России, я хочу быть русской… Я счастлива любить Есенина! Есенин — великий поэт, он — гений! Я покажу его всему миру, я хочу, чтобы весь мир склонился перед Сергеем Александровичем Есениным.

Ради него она хотела быть русской — ну совсем как Екатерина Великая, которая хотела быть русской, чтобы русские ее любили. Айседоре же довольно было любви одного человека. Ради нее она готова была на всё!

Одной молодой женщине, с которой она подружилась, Елизавете Стырской, Айседора показала написанные ею по-английски и переведенные на русский стихи, исполненные такого же восторга, как и ее речи. В них Есенин назывался молодым охотником и пастухом. Но оканчивались стихи на печальной ноте: Айседора благодарила судьбу за то, что ее уход был украшен закатом последней любви.

Эта любовь была безумна — поистине! Елизавету Стырскую Айседора однажды чуть не убила за то, что та осмелилась украшать волосы Есенина ландышами. При этом, кстати сказать, присутствовало много народу, в том числе муж Елизаветы, приятель Есенина. Айседору насилу усмирили. Потом она пробормотала, глядя умоляюще, чуть не плача о прощении:

— Русская любовь…

— Айседора, что сильнее, — спросила Елизавета уже много позже, когда они помирились, — слава или любовь?

Айседора взглянула презрительно:

— Искусство — это туман, дым, ничто… Искусство — это негр любви, слуга, ее черный раб. Если бы не было любви — не было бы искусства.

А друзья Есенина в то же время продолжали высмеивать любовников. Они в совершенстве владели этим подлым и убивающим любовь искусством, а ведь ничто так не ранит неокрепшие чувства, как грубые остроты и ирония, направленные против той женщины, которая нравится тебе, но не нравится твоим друзьям.

Именно поэтому Есенин и мучился, поэтому и жаловался направо и налево, всем, кому не лень было слушать:

— Иногда мне кажется, что ей наплевать, что я — Есенин. Иногда мне кажется, что ей нужны мои глаза, волосы, моя молодость!

Вопрос немаленький: полюбила бы Айседора Есенина, окажись он ее ровесником? Полюбила бы, если бы не было у него этого золота волос и ясных глаз? Полюбила бы его, если бы и ей самой было двадцать пять? Или сочла бы простаком и вульгарным скандалистом, недостойным даже одного ее взгляда?

Не стоит думать, что она сама не задавалась подобными вопросами. Недаром Есенин частенько бурчал, что эта женщина слишком умна для него, что ему с ней трудно, трудно, трудно!


Сыпь, гармоника. Сыпь, моя частая.
Пей, выдра, пей.
Мне бы лучше вон ту, сисястую, —
Она глупей.

«Я счастлива любить Есенина!»

— провозглашала Айседора.

«Пей, выдра, пей!» — гнусавил он в ответ.

Каждому свое. Вдобавок нет в мире бо́льших оптимисток, чем любящие женщины. Говорят, вера горами двигает — ну вот так же и они истинно, истово верят, что их любовь способна совершать чудеса.

Да, порою эти чудеса и впрямь свершаются.


Внезапно отношения Есенина и Айседоры Дункан резко улучшились. Айседора была так счастлива, что гнала от себя мысли: а ведь «дисциплинировала» ее буйного любовника манящая перспектива поездки за границу. Только поэтому он сделал ей предложение… или все же она ему предложила это, гоня мысль, что, по сути, покупает своего любимого, и желая во что бы то ни стало закрепить его за собой?

Но даже если так — Есенин продался очень радостно. Подобрел, поумнел, стал нежным и страстным, а в тот майский день в загсе Хамовнического района хохотал, как мальчишка:

— Теперь я — Дункан!

Так никто и не понял, заметил ли он исправление в паспорте. Во всяком случае, Айседора выглядела как никогда великолепно, еще моложе, чем накануне, так что регистраторше и в голову не пришло усомниться в ее возрасте. Кроме того, она была настолько ослеплена этой парой, что не больно-то пялилась в документы. А может, получила такое указание, кто ее разберет…

Оформление виз Германии, Франции, США и других стран, в которых предстояло побывать молодоженам (учитывались и государства, где станет делать посадку их самолет, ведь путешествовать решено было по воздуху), заняло долгое время. Есенин, впрочем, держался изо всех сил.

И вот настал день отлета. В те времена аэродром в Москве находился на Ходынском поле [В районе современного здания аэровокзала на Ленинградском проспекте.]. Самолетик был маленький, шестиместный, и как раз открывалась воздушная линия Москва — Кенигсберг германской компании «Дерулюфт».

Айседоре уже приходилось путешествовать по воздуху, а Есенин летел впервые. Он боялся разбиться, а еще пуще — что его укачает в воздухе, поэтому заботливая Айседора прихватила целую корзину лимонов.

В воздухе, на высоте, должно стать холодно, и для каждого пассажира был предусмотрен специальный брезентовый костюм. Айседора отказалась его надеть — уж очень он был мешковат, уродлив: она взяла свои меха, ну а Есенин покорно оделся, бледный от тревоги.

Айседора вдруг спохватилась, что не написала завещания. Конечно, всякое могло случиться… Провожавший своих подопечных Шнейдер достал блокнот, и Айседора быстро написала короткое завещание: в случае ее смерти наследником является ее муж Сергей Дункан-Есенин.

— Ведь вы летите вместе, — сказал рассудительный Шнейдер, которому вместе с Ирмой Дункан предстояло подписать завещание как свидетелю. — Если случится катастрофа, погибнете оба.

— Да! — всплеснула руками Айседора. — Я об этом не подумала. — И она быстро дописала еще строку: «А в случае его смерти моим наследником становится мой брат Августин Дункан».

Свидетели поставили свои подписи, и вскоре самолет улетел.


Это было странное путешествие… Порою радостное, порою мучительное. Танцовщицу и поэта принимали так по-разному, каждый день приносил какие-то сюрпризы, то приятные, то приводившие Есенина в бешенство. Айседора в неведомом ему «заграничном» мире чувствовала себя как рыба в воде, а он все хорохорился, пытался оригинальничать, считая, что лучшим проявлением гордости за свою страну будет хамство. Айседора, конечно, с радостью подхватывала всякое его слово и вела собственную линию эпатажа «буржуазного мещанства» во всем: от ответов на вопросы до поведения в общественных местах.

— Несмотря на лишения, русская интеллигенция с энтузиазмом продолжает свой тяжелый труд по перестройке всей жизни, — говорила она на пресс-конференции, состоявшейся тотчас после приезда в Берлин, 12 мая 1922 года в отеле «Адлон». — Мой великий друг Станиславский, глава Художественного театра, и его семья с аппетитом едят бобовую кашу, но это не препятствует ему творить величайшие образы в искусстве.