Похоже, она сама верила в то, о чем говорила, а может, просто вызывающе врала. Можно есть бобовую кашу с аппетитом… если нет ничего другого. Самой-то Айседоре питаться бобами не приходилось: она получала кучу пайков. Отчасти именно поэтому на Пречистенке и паслись вечно голодные друзья Есенина.

Закончить свою «красную пропаганду» Айседора решила пением «Интернационала». Случился небольшой скандал, но он оказался сущей ерундой по сравнению с тем, который произошел назавтра, когда Есенин один, без жены, пришел в кафе «Леон» — своеобразный литературный клуб Берлина, посетители которого не без сочувствия относились к Советской России, вернее, не столько к ее политическому укладу, сколько к литературным исканиям ее поэтов и прозаиков. Есенин не смог удержаться, чтобы не прочесть свои новые стихи: теперь, когда Айседора сыграла свою роль и привезла его в вожделенную «загранку», он жаждал самоутвердиться вновь. Что и говорить, принимали его отлично, — правда, потом, когда приехала Айседора, аплодисменты стали еще более восторженными. Но она снова предложила спеть «Интернационал»… поднялся свист, крики, супругов чуть не побили…

Есенин во время поездки по Европе, а потом и по Америке постоянно находился в состоянии сильнейшего возбуждения. Всякое внимание, оказываемое Айседоре, вызывало в нем припадок ревности. О нет, это уже была не та одуряющая, бесстыжая ревность, которая изливалась в его стихах… вернее, в талантливо рифмованной матерщине:


Сыпь, гармоника. Скука… Скука…
Гармонист пальцы льет волной.
Пей со мною, паршивая сука,
Пей со мной.


Излюбили тебя, измызгали —
Невтерпеж.
Что ж ты смотришь так синими брызгами?
Иль в морду хошь?


В огород бы тебя на чучело,
Пугать ворон.
До печенок меня замучила
Со всех сторон.


Я средь женщин тебя не первую…
Немало вас,
Но с такой вот, как ты, со стервою
Лишь в первый раз.

Ту, прежнюю, собственническую ревность еще хоть как-то можно было понять, объяснить. Но теперь его обуревала ледяная, удушающая ревность к славе. Вернее, зависть. К изумлению своему, Есенин обнаружил, что Айседора как танцовщица интересней людям, чем он — как поэт. Наверное, было бы странно, окажись это иначе в стране, где русской поэзии фактически не знали, — в Германии! Однако Есенин в своем эгоцентризме не понимал элементарного. И мстил Айседоре за внимание, которое оказывали ей. По-человечески с женой он обращался настолько редко, что это было замечено посторонними.

Как-то раз, гуляя по Берлину, они встретились с поэтессой Наталией Крандиевской, которая в последний раз видела Есенина аж в 1915 году. Крандиевская отметила, что сейчас на нем был смокинг, на затылке цилиндр, в петлице хризантема, и все это выглядело по-маскарадному. Строго говоря, естественно и не «по-маскарадному» смотрелся он только в косоворотке и смазных сапогах, а в любой другой, тем паче — новой одежде выглядел так, словно вообще впервые оделся. Айседора Дункан показалась Крандиевской «большой и великолепной», грим ее — театральным, волосы — лиловато-красными. Поскольку она страшно не понравилась Крандиевской, далее та сообщает, что «люди шарахались в сторону» при виде Айседоры.

Крандиевская радостно окликнула давнего знакомого, тот остановил жену, однако Айседора еле скользнула по Наталье «сиреневыми глазами» и обратила взгляд к ее пятилетнему сыну Никите.

Она уставилась на него, и глаза ее вдруг наполнились слезами, а потом Айседора упала перед ним на колени.

Есенин тормошил ее, пытался поднять, испуганно верещал:

— Что с тобой?!

Даже Крандиевская, которая была далека от жизни этой пары, поняла: Айседора вспомнила своего погибшего сына. Никита оказался очень похож на Патрика: почему-то весь Берлин был оклеен рекламой английского мыла «Pears», где белокурый голый младенец улыбался, весь в мыльной пене (для рекламы использована была фотография Патрика), и Крандиевская не могла не уловить этого сходства.

Вдруг Айседора — Крандиевская называла ее «фигурой из трагедий Софокла» — поднялась на ноги и пошла неведомо куда. Есенин бежал за ней в своем глупом цилиндре, растерянный, громко вопрошая, «что случилось» да «что случилось».

Он ничего не понял. Он просто забыл о трагедии жены! Даже Крандиевскую это поразило.

Да, ни Айседора, ни ее трагедии Есенина не волновали. Пожалеть ее он был совершенно не способен и остался очень раздражен, что его встреча со старинной знакомой прервалась из-за «бабьих глупостей».

Впрочем, ему повезло: вскоре с ним захотели встретиться Горький и муж Крандиевской — Алексей Николаевич Толстой.

Устроили завтрак на пятерых в пансионе Фишера на Курфюрстендам, где жили Толстые. Пришли Горький и, так сказать, Дункан-Есенины.

Наталья Крандиевская нашла, что «усталое, увядающее лицо Дункан было исполнено женской прелести». На сей раз хозяйка преисполнилась сочувствиемя к гостье: сына заперла в дальней комнате, беспокоилась, как бы он не выбежал, а еще больше беспокоилась, что муж то и дело подливает Айседоре водки в граненый стакан.

Почему-то супруги Толстые оказались очень шокированы, когда гостья вскоре опьянела (от граненых-то стаканов было бы странно не опьянеть!) и принялась провозглашать тосты «за русски революсс», забыв, что находится как бы среди эмигрантов.

Горький тихонько сплетничал с хозяйкой:

— Эта пожилая барыня расхваливает революцию, как театрал удачную премьеру. Это она зря.

Потом добавил:

— А глаза у барыни хороши. Талантливые глаза.

Оставим на совести «буревестника» сей треп!

Потом он резюмировал в своих воспоминаниях: «Эта знаменитая женщина, прославленная тысячами эстетов Европы, тонких ценителей пластики, рядом с маленьким, как подросток, изумительным рязанским поэтом являлась совершеннейшим олицетворением всего, что ему было не нужно».

Можно было и сказать иначе: мол, Есенин являлся тем, что не было нужно Дункан. Впрочем, справедливы оба утверждения.

Горький и Крандиевская, конечно, не принадлежали к числу «эстетов, тонких ценителей пластики», а потому танец Айседоры им не понравился. Пришедший невесть откуда еще один русский, «кабацкий человек» Кусиков, «нащипывал на гитаре «Интернационал». Ударяя в воображаемый бубен, Айседора кружилась по комнате — отяжелевшая, хмельная менада [В греческой мифологии — буйная вакханка, спутница бога Бахуса, Вакха, Диониса. Менады порою впадают в священный транс, все круша вокруг себя.]! Зрители жались к стенкам. Есенин опустил голову, словно был в чем-то виноват. Мне было тяжело», — вспоминала Крандиевская.

Конечно, тяжело! Айседора на двенадцать лет старше Натальи, а осмелилась танцевать. Уму непостижимо!

Вечером поехали в берлинский луна-парк.

«За столиком в ресторане Айседора сидела усталая, с бокалом шампанского в руке, глядя поверх людских голов с таким брезгливым прищуром и царственной скукой, как смотрит австралийская пума из клетки на толпу надоевших зевак, — не без почтительного испуга описывала Крандиевская. — Вокруг немецкие бюргеры пили свое законное воскресное пиво. Труба ресторанного джаза пронзительно-печально пела в вечернем небе. На деревянных скалах грохотали вагонетки, свергая визжащих людей в проверенные бездны. Есенин паясничал перед оптическим зеркалом вместе с Кусиковым. Зеркало то раздувало человека наподобие шара, то вытягивало унылым червем. Рядом грохотало знаменитое «железное море», вздымая волнообразно железные ленты, перекатывая через них железные лодки на колесах. Несомненно, бредовая фантазия какого-то мрачного мизантропа изобрела этот железный аттракцион, гордость Берлина. В другом углу сада бешено крутящийся щит, усеянный цветными лампочками, слепил глаза до боли в висках. Странный садизм лежал в основе большинства развлечений. Горькому они, видимо, не очень нравились. Его узнали в толпе, и любопытные ходили за ним, как за новым аттракционом. Он простился с нами и уехал домой…»

То, что он тогда чувствовал, о чем размышлял, выразилось потом в одном из частных писем: «Я думаю, что для Есенина роковым был роман со старухой Айседорой Дункан».

Роковым для Есенина было количество выпитого за жизнь алкоголя, а не что-то иное. Что же касается «старухи»… В 1922 году Айседоре было, как мы помним, сорок пять. Хамоватому резонеру Горькому — пятьдесят четыре, причем это не мешало ему иметь целый штат любовниц и в России, и в Берлине, и во всех местах, где он жил.

«Айседора царственно скучала, — продолжает вспоминать Крандиевская. — Есенин был пьян, философствуя на грани скандала. Что-то его задело и растеребило во встрече с Горьким.

— А ну их, умников! — отводил он душу, чокаясь с Кусиковым. — Пушкин что сказал? «Поэзия, прости господи, должна быть глуповата». Она, брат, умных не любит. «Изучайте Евро-опу!» — передразнивал он кого-то. — Чего ее изучать, потаскуху? Пей, Сашка!

Это был для меня новый Есенин. Я чувствовала за его хулиганским наскоком что-то привычно наигранное, за чем пряталась не то разобиженность какая-то, не то отчаяние. Было жаль его и хотелось скорей кончить этот не к добру затянувшийся вечер».

Наконец Крандиевская и Толстой отбыли домой, Дункан-Есенины тоже отправились на Унтер-ден-Линден, в свой дорогущий отель «Адлон» — только такое фешенебельное место, по мнению Айседоры, было достойно ее бесподобного русского хулигана… Однако Есенин, как назло, именно в эту ночь счел, что слишком уж долго придерживался приличий и даже малость переборщил в благопристойности. В ту же ночь он из отеля исчез…

Может быть, наш поэт полагал, что Айседора будет сидеть, подпершись у окошка, и ждать его, подобно тому, как Сольвейг ждала Пер Гюнта? Впрочем, нет, он так не думал и думать не мог, потому что об этой трагической паре, конечно, не слышал: вообще переизбытком образованности Есенин не страдал. Айседора историю Сольвейг, разумеется, знала, но уподобляться печальной деве не стала: взяла машину и объехала все пансионы Шарлоттенбурга и Курфюрстендам.

Наконец она добралась до Уландштрассе и узнала у ночного портье некоего тихого пансиона, что здесь недавно поселились два русских alkoholiker [Алкоголики (нем.).]. Она ворвалась в пансион с хлыстом в руке. Есенин, в пижаме, сидя за бутылкой пива в столовой, играл с Кусиковым в шашки. И вдруг на пороге возникла Айседора… вот теперь уж точно похожая на менаду, вдобавок — на разъяренную менаду! При виде ее Есенин молчком канул в темноту коридора, а в столовой начался погром. Кусиков побежал будить хозяйку, но остановить Айседору сейчас не мог никто. Она носилась по комнате в своем красном хитоне, словно демон разрушения. Посуда, вазы, полки, бра со стен летели, разбитые в куски. Хозяйка только молилась в коридоре, но не делала попыток ворваться в столовую: жизнь дороже! Хозяин вызвал полицию, но та отчего-то не приехала.

Айседора бушевала до тех пор, пока бить стало нечего. Тогда, перешагнув через груды осколков, она ринулась в коридор и выволокла из-за гардероба чуть живого со страха Есенина.

— Quittez cette bordele immédiatement, — сказала она ему спокойно, — et allez aprés moi [Покиньте немедленно этот публичный дом… и следуйте за мной (франц.).].

Ни слова не понявший Есенин отлично понял все, что сказали ее глаза. Он надел цилиндр, накинул пальто поверх пижамы и молча пошел за женой. Кусиков остался в залог и для подписания пансионного счета.

Этот счет, присланный через два дня в отель Айседоре, способен был вызвать разрыв сердца у кого угодно, только не у Айседоры, которую уже вряд ли что-то могло потрясти. Впрочем, она не знала, сколько еще потрясений готовит для нее жизнь с беспутным и бессердечным поэтом!

Расплатившись, Айседора с мужем и багажом отбыли в Париж, а затем и в Америку. На прощанье Есенин в письме к Шнейдеру высокомерно пригвоздил не оценившую его Европу к позорному столбу:


«Пусть мы азиаты, пусть дурно пахнем, чешем, не стесняясь, седалищные щеки, но мы не воняем так трупно, как воняют они. Никакой революции здесь быть не может. Все зашло в тупик, спасет и перестроит их только нашествие таких варваров, как мы.

Нужен поход на Европу!»


Увы, Есенину пришлось смирить свое нетерпеливое желание научить несчастную Европу «чесать седалищные щеки» и отправиться с Айседорой в Америку.

На огромном пароходе-стимере «Париж» Дункан-Есенины прибыли в Америку. Это было 1 октября 1922 года. На берег их, впрочем, сразу не пустили: пришлось давать первые интервью прямо на палубе. В белой фетровой шляпе и длинном плаще, обутая в красные «русские сапоги», Айседора держала под руку Есенина, который все порывался сказать о своей вере в то, что «душа России и душа Америки в состоянии понять одна другую и что они приехали сюда рассказать о великих русских идеях и работать для сближения двух великих стран». Его никто и слушать не хотел: бросая на него любопытные взгляды, словно на дикаря, наряженного в человеческую одежду, журналисты засыпали вопросами Айседору. Они предчувствовали скандал… и очень скоро он разразился.

Но сначала вновь прибывших все же допустили на берег, причем у Есенина взяли подписку не петь «Интернационал».

Жаль, что никто не догадался взять подписку у Айседоры!

Нет, «Интернационал» она не пела. Чего не было, того не было. Однако она хулиганила так, словно в нее бес вселился… вернее, словно в нее вселился «чиорт» Есенин.

Например, каждое свое интервью она заканчивала фразой:

— Коммунизм является единственным выходом для мира!

Ну вряд ли ведь она была настолько глупа, чтобы еще верить в это после года жизни в «стране Советов», которая заманила ее лживыми обещаниями и лгала на каждом шагу, откуда ей пришлось уехать и вымаливать у буржуев деньги, чтобы прокормить сорок своих воспитанников! Не тысячу, как ей было обещано раньше. И в домике на Пречистенке, а не в помещении храма Христа Спасителя, как ей было обещано раньше… Она видела оборванную, голодную интеллигенцию России, видела сонмища беспризорников, видела, что страна стала добычей торжествующего хама, — и после этого вдохновенно лгала?

Или Айседора ничего этого не замечала, глядя на Россию сквозь розовые очки своей великой любви? Она вообще всегда видела только то, что хотела видеть… И не хотела признавать гибели России, потому что, как и ее любовник, уже почувствовала на своей шее удавку, наброшенную железной рукой победившего гегемона. Врала, потому что боялась за свою жизнь. Опасалась, что ей нельзя будет вернуться в Россию, что ее разлучат с обожаемым человеком…

Так или иначе, выступления ее в Карнеги-Холл прошли с огромным успехом — несмотря на то, что каждое завершалось восторженными речами о Советской России. Или, наоборот, благодаря этому? Люди во всех частях света падки на скандалы!

Айседоре попытались запретить въезды в другие города Америки. Ее импресарио Юрок дал слово, что больше «подстрекательских речей» не будет.

Как бы не так! «Менада» снова разошлась и на первом же концерте нарушила слово Юрока. Индианополь не пустил к себе Айседору. В Милуоки — скандал. В Бостоне — скандал. В то время как конная полиция была введена в театр, чтобы усмирить толпу, распаленную танцами и криками Айседоры, Есенин через окно с задней стороны театра проводил митинг для бостонских «бомжей». Он был готов на все, только бы привлечь к себе внимание.

Двенадцать (!) раз после спектаклей Айседору отвозили в полицию. Количество «приводов» Есенина вообще не поддается исчислению, и отнюдь не все они были по политическим мотивам. Возмущенный, оскорбленный тем, что Америка совершенно не воспринимает его как поэта, что здесь он — всего лишь молодой и скандальный муж знаменитой артистки, Есенин окончательно распоясался. При этом он чувствовал свою безнаказанность и знал: дальше задержания на пару часов или штрафа дело не пойдет. Ну подумаешь — штраф! Айседора заплатит.

Газеты в то время, такое создается впечатление, писали только о похождениях, выражаясь современным языком, «звездной пары». Потом, вернувшись домой, Айседора и Есенин будут вдохновенно отпираться от всего и клясться, что буржуазная пресса оклеветала их. На этой почве даже их внутрисемейные отношения наладятся!

Пока же турне было прервано — у американцев наконец-то кончилось терпение.

Финансовые дела Айседоры были окончательно подорваны. Она не только не заработала денег для своей школы, но и оказалась на грани разорения. Пришлось попросить помощи у безотказного Лоэнгрина-Санжера-Зингера, чтобы вернуться в Россию. Единственное, что «заработала» Айседора, это лишение американского гражданства, что ее глубоко возмутило. Видимо, она не только усвоила любимую привычку своего возлюбленного: пакостить там, где ешь (например, он еще в России обожал, придя в дом, хозяева которого были ему чем-то не по нраву, от пуза накушавшись, высморкаться в скатерть или устроить на столе что-нибудь еще похуже…), но и считала теперь данную привычку вполне цивилизованной.

Увы, это не встречало одобрения ни в одной другой стране, кроме России.

Правда, на пути домой у Дункан-Есениных снова оказался Париж.

Немного успокоившись после возвращения в Европу, Есенин засел за работу. И даже не призывал к крестовому походу на старый мир. Он писал о России, о Москве — писал так, как никто, кроме него, не умел писать:


Я люблю этот город вязевый,
Пусть обрюзг он и пусть одрях.
Золотая дремотная Азия
Опочила на куполах.


А когда новью светит месяц.
Когда светит… черт знает как!
Я иду, головою свесясь,
Переулком в знакомый кабак.

Да, он оставался самим собой — пьяницей, скандалистом — и в том изломанном, осколочном отражении России, которое встречал здесь, в Париже, в эмигрантских кругах:


Снова пьют здесь, смеются и плачут
Под гармоники желтую грусть.
Проклинают свои неудачи,
Вспоминают московскую Русь.


И я сам, опустясь головою,
Заливаю глаза вином,
Чтоб не видеть в лицо роковое,
Чтоб подумать хоть миг об ином.


Что-то всеми навек утрачено.
Май мой синий! Июнь голубой!
Не с того ль так чадит мертвечиной
Над пропащею этой гульбой…

«Чтоб не видеть в лицо роковое», он уехал в Берлин. Вернее, его выгнали из Франции, выдворили, не продлили визу. Айседора тяжело болела, свалилась в лихорадке, поехать с ним не могла. И там, в Берлине, Есенина вдруг настигла вспышка любви к Айседоре — последняя вспышка.

«Изадора браунинг дарлинг Сергей любишь моя дарлинг скурри скурри!»

Этот телеграфный бред влюбленная Айседора расшифровала запросто: «Изадора, браунинг убьет твоего дарлинг Сергея. Если любишь, моя дарлинг, приезжай скорей, скорей!»

«Чиорт» его разберет, Есенина, ну столько накуролесил он, таким был жестоким с этой женщиной, что даже не верится в искренность его полусумасшедших записок. Чудится, что он просто испугался остаться без присмотра, без средств к существованию: денег-то не было… Нет, ну в самом деле: а вдруг помрет «выдра», «проклятая сука» — что тогда он будет делать?! Как, вернее, на что станет жить?!

И Айседора, конечно, не выдержала. Она бросила лечение, заложила за бесценок дорогие картины и пустилась на автомобиле из Парижа в Берлин. Два авто попали в аварии (ее вообще всю жизнь преследовали автомобильные аварии… стоит вспомнить хотя бы смерть детей, но она не умела учиться на ошибках) и сломались, третий через два дня дотелепался до «Адлон-отеля» в Берлине и… Есенин прыгнул прямо в машину, обнимая Айседору на потеху собравшейся толпе.


К вашей своре собачьей
Пора простыть.
Дорогая, я плачу,
Прости… прости…

Ну конечно, она простила! И начался новый медовый месяц. Продана была вся мебель из ее дома на Рю де ла Помп. Часть денег прожили, вернее, пропили вместе («Пей со мною, проклятая сука! Пей со мной!» — ну вот она и пила), на последние кое-как вернулись в Москву.