Пролог из 1924 года

Последнее письмо Дмитрия Аксакова жене

«Париж, отель „Le bôton de maréchal“

Ну вот, Сашка, ну вот и все…

Да понимаю я, что тебе ни мое письмо, ни я сам даром не нужны, мы с тобой давно чужие — ты развелась бы со мной, когда б явилась к тому малейшая возможность, а если до сих пор не сделала этого, то лишь потому, что все вокруг и без нашего участия развелось, вся Россия с нами развелась. А теперь тем паче ни в каких разводах нужды нет — я здесь, ты там, и он там, где-то близко к тебе, уж всяко ближе, чем я… Вот интересно, заполучила ты его наконец или так и не удалось?

Полно, разве это мне интересно? Другое, совсем другое интересно: жива ли ты? Жива ли Оленька? А Шурка? А твои отец и тетушка?

Я надеюсь, что вы все живы и здоровы — если это возможно теперь в стране, которая раньше звалась Россией, а теперь стала Совдепией, Рэсэфэсээрией. Мы все думали, что большевики скоро упьются кровью, перебесятся, как когда-то французы в свою революцию, однако теперь ясно, что надежды были иллюзорны. И все же мне ничего не остается, как слепо верить: вы живы, здоровы и, может быть, иногда даже вспоминаете меня. А если и нет, все равно мне некому больше писать это последнее в моей жизни письмо.

Сашка, ты нынче станешь вдовой. Минуло десять лет нашей презабавной супружеской жизни, состоявшей из сплошных разлук. Теперешняя затянулась до того, что сейчас плавно перетечет в разлуку вечную. Да, ты станешь вдовой. А Оленька, стало быть, наполовину осиротеет. Что касается меня, то я намерен присоединиться к своим родителям, которые давно уже, как принято выражаться, поджидают меня на небесах. Вот сейчас я хорошенько пошарю в своих дырявых карманах… где-то там, среди табачных крошек, двух или трех сантимов, которые у меня остались после того, как я снял на час этот номер в отеле почти на самой авеню Опера€ (эта чертова Опера€ сейчас из окошка видна, во как!), — и достану на свет божий маленькую толстенькую пульку с острым носиком. Она тоже последняя. Припрятана на черный день.

И вот он настал.

…Почему-то сейчас вдруг вспомнился тот вечер, когда я собирал вещи, готовясь уходить из Энска, чтобы добраться до Самары, где в то время как раз были чехи и наши части. От надрывных сцен, которые между нами происходили, все твои домашние устали так, что больше не могли друг на дружку смотреть и мечтали только об одном: чтобы все скорее кончилось, чтобы я ушел, ушел, ушел и прекратились бы взаимные попреки в том, что было, чего не было… И только твоя тетушка, твоя милая, прекраснодушная тетушка возопила: «Димитрий, вы что же, бросаете свою семью на произвол судьбы?!» Но мы все понимали, что, останься я в Энске, за мной не сегодня, так завтра придут, и найду я свой конец под стеной острога, как нашли те первые сорок человек, список которых мы прочли несколькими днями раньше в «Энском листке»: «Августин, архимандрит. Орловецкий Николай Васильевич, протоиерей. Чернов Михаил Михайлович, генерал-майор. Спасский Константин Иванович, начальник арестного дома в Балахне, сын священника. Тараканов Иван Никодимович, бывший редактор газеты „Энский листок“. Жилов Никита Лукич, полицмейстер…» (Я эти имена до сей поры помню наизусть!) Я знал, что очень просто могу оказаться в следующем списке, а если нынешний редактор «Листка», в доме которого я жил, вздумает за меня хлопотать, его имя тоже непременно окажется в списке, и будем мы у стенки стоять рядышком, по-родственному: «Аксаков Дмитрий Дмитриевич, штабс-капитан. Русанов Александр Константинович, бывший редактор «Энского листка». Итак, я собирался в дорогу… Ты торопливо чинила напоследок что-то из моего белья, а я от нечего делать открыл книжку, которую читал твой отец, — ну конечно, это оказался Бальмонт, он же вечно читал Бальмонта…


В моем саду мерцают розы белые,
Мерцают розы белые и красные.
В моей душе дрожат мечты несмелые,
Стыдливые, но страстные.


Тебя я видел только раз, любимая,
Но только раз мечта с мечтой встречается.
В моей душе любовь непобедимая
Горит и не кончается…

Какая чушь, раздраженно подумал я, отбросил книжку и забыл о ней. И стихи забыл. А вот сейчас вспомнил… Знаешь почему? Потому что полчаса тому назад, когда я шел по коридору отельчика, когда открывал дверь в свой номер, за соседней дверью певучий девичий голос читал нараспев эти самые стихи:


Моя любовь — пьяна, как гроздья спелые.
В моей душе — звучат призывы страстные.
В моем саду — сверкают розы белые
И ярко, ярко-красные.

Она читала по-русски, что неудивительно: в Париже, я думаю, не меньше тридцати тысяч нашего брата, а то и все пятьдесят. Она читала по-русски, и, ах, как мне захотелось постучать в дверь и увидеть ту, которая так страстно напоминала мне о жизни, о прошлом, о тебе! Но я этого не сделал. Не захотел возвращаться в былое. Ведь сегодня последний день моей жизни.


Я знал, что когда-нибудь он настанет. Все-таки не зря револьвер свой не продал тогда, на каком-то вшиво-блошином пюсе [La puce — по-французски блоха. «Главный» парижский рынок подержанных вещей называется блошиным рынком, Marche€ aux puce, но французы для краткости называют les puces все постоянные и временные, большие и маленькие «барахолки», которые располагаются рядом с продуктовыми рынками либо на случайно выбранных пятачках и которые существовали задолго до открытия в 1946 году главного «пюса» Франции. — Прим. автора.] тому наглому арабу. Арабов тут, в Париже, развелось, надо тебе сказать… Я на их физиономии еще с константинопольских времен смотреть не могу — уж больно они мне турок напоминают! Все черные, как тараканы… хотя, если правду сказать, прусаки всегда бежали шибче черных. Случались, конечно, промашки — ставишь на прусака, а выиграет черный. Редко, но бывало… Во время одной из таких промашек я и спустил два перстенька, данных мне покойной матушкой в январе восемнадцатого… Я их, вместе с матушкиными брильянтовыми серьгами и разными другими ее побрякушками, и через Самару пронес, и через Казань, и в Одессе не потерял, и на пароходе по пути в Турцию не продал за краюху хлеба или флягу воды, и даже в лагере на острове Галлиполи сохранил, хотя уж там-то… в голом поле, как говорили мы, русские… это было чистилище, врата ада! А вот попутал же бес, когда удалось выбраться в Константинополь: спустил перстеньки, и серьги спустил прусакам на прокорм!

Да нет, ты не думай, я не спятил, не заговариваюсь, просто-напросто у нас, у русских, в Константинополе главная забава была — кафародром. Не понимаешь? Тараканьи бега по-гречески. Прусаки — это тараканы. Рыжие, усатые…

Ростовское скаковое общество вывезло в Константинополь своих скакунов, да вот беда — прогорело из-за дороговизны кормов. Ну а тараканов держать значительно дешевле!

Ты не думай, кафародром — это не бог весть что такое. Просто-напросто стол, на котором устроены желобки, по ним и пускали бежать тараканов, запряженных в проволочные коляски. Вообрази: обычные черные или рыжие тараканы, только невероятной величины, испуганные электрическим светом, мчатся со всех ног. Вокруг жадная любопытная толпа с блестящими глазами — господа русские офицеры, поставившие на этих жирных сволочей последние подштанники или, к примеру, тетушкины или маменькины бриллиантики. И я среди них.

Ну так вот — вышло раз, что один таракан сдох на бегу, другой выскочил из желобка, ну и остался я вовсе гол как сокол. Может, и отыгрался бы, когда б поставил на кон последнее свое имущество — браунинг, но предпочел уйти с проигрышем. С этим браунингом я расстаться никак не мог. Он мне память об Одессе… о том последнем вечере в Одессе… Я дал себе слово не вспоминать о нем никогда, но ведь через несколько минут, как только закончу письмо, для меня уже начнется никогда и ничто. Мы ведь все разбежались по щелям тогда, ну совершенно как тараканы, сошедшие с желобков! Мы пробивались в порт, уже с боями по улице пробивались: в нас стреляли из-за угла; несмотря на то, что город был вроде как наш еще, еще шло сражение на окраинах. Вдобавок в город вошли отряды атамана Григорьева — он был заодно то с красными, то с петлюровцами. Матросня у него была как на подбор — веселая, чернобородая, резала всех подряд!

Мы — несколько человек, отбившихся от роты, — свернули в проулок, и вдруг с крыши полетели камни. А навстречу стреляли. В порт не пройти! Ворвались в какую-то заброшенную гостиницу, забились в номера на втором этаже, отстреливались, пока не кончились патроны. А они валят снизу. Мы стали искать черную лестницу — нет ее! Стали прыгать в окна — снизу набегали, били камнями и прикладами еще не поднявшихся на ноги, выстрелами сшибали в прыжке, как птиц — влет. А по лестнице топот — погоня! Толпа валит: «Бей юнкарей!» Сволочи, кто вам тут «юнкаря»?! Штабс-капитаны? Ротмистры? Господа офицер-ры!

А впрочем, не до тонкостей было, ноги бы унести! Я сунулся было в окно, да товарищ — Витька Вельяминов, ты должна его помнить, он ведь шафером на свадьбе у нас был, мы с ним и на фронте встречались невзначай, а потом вместе уходили из Энска зимой восемнадцатого, — за рукав ухватил:

— Убьют! Нельзя! Надо отсидеться, чтобы не нашли.

А из коридора слышны хлопки дверей — в номера заглядывают, ищут наших. Выстрел, другой. Неясный говор… И вдруг полный непередаваемого ужаса женский крик — крик, от которого волосы шевелятся на голове. Откуда здесь женщина?! Кто-то со страшной скоростью бежит по коридору мимо нашего номера, и, как свора гончих по заячьему следу, проносятся за ним несколько человек… Выстрел, падение тела. Снова топот множества ног.