— Вы не знаете, где аптека? — спросила я, не глядя ему в лицо и отшатнувшись после внезапного столкновения.

— На проспекте Гарибальди, — ответил он, пока я пятилась, чтобы хоть немного увеличить расстояние между собой и его худощавой фигурой, которая вблизи все еще расплывалась в большое пятно. И вот теперь — в своей белой рубашке и темном пиджаке — он словно был вырезан на фасаде Приюта для бедных. Я смотрела на него: бледное, гладко выбритое лицо, а во взгляде, который мне не понравился, ни искры удивления. Едва слышно я поблагодарила и поспешила в указанную сторону.

Он что-то говорил мне вслед, и его слова, сперва учтивые, превращались постепенно в шипение, вкрадчивое и бесстыдное. Он цедил непристойные ругательства на местном диалекте — вязкие, клейкие звуки ползли за мной, слипаясь в тягучую массу, смесь спермы, слюны, фекалий, мочи, всех выделений человеческого тела, и это было про меня, и сестер, и маму.

Я резко обернулась, ошеломленная этими беспричинными оскорблениями. Но мужчина исчез. Может быть, он перешел на другую сторону улицы и пропал из вида за потоком машин, а может быть, завернул за угол, направившись к Сант-Антонио Абате. Я выждала, пока сердце не перестанет колотиться и не пройдет неприятный позыв убить этого человека. Купив в аптеке пачку прокладок, я вернулась в бар.

Глава 3

На кладбище я приехала на такси, едва успев увидеть, как гроб опускается в облицованное серым камнем углубление; потом его скрыла земля. Сестры уехали сразу после погребения, сели в машины вместе со своими мужьями и детьми. Они ведь так ждали той минуты, когда можно будет вернуться домой и все забыть. Мы обнялись на прощание, договорившись скоро увидеться, хотя и знали, что этого не случится. Самое большее — мы будем изредка звонить друг другу, с каждым телефонным разговором оценивая степень взаимной разобщенности и понимая, насколько чужими мы стали. Уже давно мы живем в разных городах, у каждой своя жизнь, а прошлое, которое нас связывает, вспоминать неприятно. О том, что мы на самом деле могли бы сказать друг другу в наши редкие встречи, мы предпочитали молчать.

Распрощавшись с сестрами, я подумала, что дядя Филиппо наверняка пригласит меня к себе домой, ведь я гостила у него все эти дни. Но он не пригласил. Утром я говорила ему, что после похорон должна зайти в мамину квартиру, забрать там кое-какие вещи, расторгнуть договоры об аренде и о плате за свет, газ, телефон; дядя Филиппо, наверное, решил, что приглашать меня бессмысленно. Он побрел прочь, не попрощавшись, — сутулый, с трудом передвигавший ноги, измученный артритом и горькими, внезапно нахлынувшими на похоронах воспоминаниями о старых обидах, толкнувшими его на кощунственную брань.

Все разошлись, я осталась одна. Толпа родственников рассыпалась по своим пригородам. Безучастные могильщики закопали маму на дне ямы вместе с источающими духоту оплывшими свечами и венками гнилых цветов. У меня болели почки и сдавило низ живота. Собравшись наконец с силами, я побрела вдоль обветшавшей стены ботанического сада к площади Кавура, вдыхая тяжелый воздух, пропитанный выхлопами машин и людским гомоном, в котором сплетались фразы на местном диалекте, — и мне не хотелось пытаться разобрать их.

Это был родной язык моей мамы, и напрасно я старалась забыть его, выкинуть из памяти вместе с ворохом всего прочего. Когда мама навещала меня или, наоборот, я приезжала к ней в Неаполь — всего-то на полдня, торопясь поскорее вернуться домой, — она, прилагая большие усилия, пыталась говорить на правильном итальянском, и выходило нелепо; тогда, только ради того чтобы выручить ее, я неохотно переходила на диалект. При этом я не испытывала ни радости, ни ностальгии: моя речь была неестественной, скованной, боязливой, фразы выходили плоскими, вымученными, бедными, будто произнесенными на малознакомом иностранном языке. Каждый звук давался с трудом и был отголоском ожесточенных ссор между Амалией и моим отцом, между отцом и ее родственниками, между ней и родными отца. Мое терпение истощалось. Я быстро переходила на свой привычный итальянский, а мама с облегчением возвращалась к диалекту. Теперь же, когда мама умерла и этим пыткам настал конец — а значит, меня больше не станут терзать воспоминания, которые всплывали при звуках неаполитанской речи, — я чувствовала странное беспокойство, слыша на улицах местный говор. Обратившись к продавцу на диалекте, я купила жареную пиццу, щедро начиненную рикоттой. После нескольких дней почти что голодания пицца показалась мне необыкновенно вкусной; я ела ее прямо на ходу, кружа по неопрятным скверам с чахлыми олеандрами и поглядывая на стариков, сбившихся в стайки. Назойливое мелькание людей и снование машин за оградами скверов утомляло, и я решила идти к маминой квартире.

Амалия жила на третьем этаже старинного дома, спрятанного за строительными лесами. Это была одна из тех построек в историческом центре города, какие по ночам почти что пустуют, а днем наполняются суетливыми офисными служащими — они обновляют лицензии, мастерят свидетельства о рождении и виды на жительство, сидят за компьютерами, бронируя и покупая билеты на самолеты, поезда и корабли, оформляют страховки на случай кражи, пожара, болезни и смерти, составляют фальшивые декларации о доходах. Обычных жильцов в доме мало, и когда мой отец двадцать с лишним лет назад — Амалия тогда объявила ему, что хочет с ним расстаться, и мы с сестрами безоговорочно поддержали ее решение — выставил нас всех четырех за порог, именно здесь нам удалось снять квартиру. Сам дом никогда мне не нравился. Он вселял ту же тревогу, что и тюрьмы, здания судов, больницы. Мама, наоборот, ликовала: дом казался ей роскошным. Хотя на самом деле он был уродливый и облезлый, уродлива была даже мощная парадная дверь, которую приходилось буквально штурмовать всякий раз после очередной починки замка. Пыльные ставни почернели от выхлопных газов, а латунные украшения на них никто, похоже, не протирал с начала века. В длинной, похожей на грот галерее, которая вела во внутренний двор, всегда кто-нибудь отирался: студенты, прохожие, ждавшие автобус, что останавливался в трех метрах отсюда, торговцы зажигалками, бумажными салфетками, горячей кукурузой или жареными каштанами, изнуренные жарой или укрывшиеся от дождя туристы, а также сомнительные типы самых разных национальностей, из тех, кто вечно разглядывал витрины соседних магазинов. Эти последние, персонажи крайне подозрительные, выжидали непонятно чего, переминались с ноги на ногу, всматриваясь в фотографии, выставленные за стеклом пожилым фотографом, который держал в нашем доме мастерскую, — подолгу изучали снимки с новобрачными в свадебных нарядах, с улыбающимися, неотразимыми девушками и бравыми юнцами в военной форме. Несколько лет назад там была выставлена даже карточка Амалии, сделанная на документы. Я тогда строго попросила фотографа убрать снимок, пока его не увидел ненароком мой отец, который в приступе гнева не преминул бы разбить витрину.

Не поднимая глаз и не глядя по сторонам, я пересекла внутренний дворик и прошла через крошечный сад, разбитый перед стеклянной дверью, за которой бежала вверх лестница “Б”. Консьержа не оказалось на месте, и я, обрадовавшись этому, поскорее юркнула в лифт. Единственное место во всей громадине, которое было мне по душе. Я не любила те железные гробы, что в один миг поднимались на нужный этаж или, едва успеешь нажать на кнопку, обрушивались вниз, от чего у меня всегда сводило желудок. У этого лифта стенки обшиты деревом, дверь — из стекла, с серым узором по краю, а ручки латунные, искусного литья. Внутри кабины — две изящные скамьи друг напротив друга, и зеркало тут есть, а свет приглушенный. Лифт двигался размеренно, чинно, мелодично поскрипывая на все лады. Ящички для монет, установленные на каждом этаже в пятидесятые годы, — солидные, с прорезью в выпуклой крышке, — всегда подпевали в тон. Раньше прокатиться на лифте можно было, только если бросишь монету в щель ящичка в кабине; он по-прежнему тут, справа, хотя и давно потерял свое назначение. Позвякивал разве что пустотой, но совсем не раздражал меня, наоборот — скорее, придавал лифту еще больше степенности.

Я села на скамью и, как в детстве — всякий раз, когда хотела успокоиться, — вместо того чтобы нажать на кнопку третьего этажа, поднялась на пятый. На пятом было пусто и темно с тех самых пор, как много лет назад адвокат, живший там, съехал, прихватив с собой даже лампочку, которая освещала лестничную площадку. Лифт остановился, я ощутила, как дыхание нырнуло вниз, к животу, а потом медленно поднялось к ключицам. Через несколько секунд свет в кабине, как всегда, погас. Я хотела было протянуть руку к створке: если открыть дверцу, свет снова зажжется. Но не пошевелилась, продолжая вместо этого следить за дыханием, колышущимся в теле. Слышно было только, как копошатся жуки-древоточцы.

Лишь за считанные месяцы (пять или шесть?) до этого, поддавшись внезапному порыву искренности, я рассказала маме — как раз во время одной из моих кратких поездок сюда, — что подростком любила вот так сидеть в лифте, поднявшись на последний этаж. Наверное, я искала тогда близости с ней, какой между нами никогда не существовало; а может, подсознательно пыталась дать ей понять, что всегда была несчастлива. Однако мой рассказ, похоже, только позабавил маму, и ей показалось занятным, что я сидела, замерев, подвешенная над пустотой, в лифте-развалюхе.