“У тебя когда-нибудь был мужчина?” — спросила я еще, сгорая от смущения. Я имела в виду, был ли у нее любовник после развода с отцом. Совершенно ошеломляющий вопрос, учитывая то, о чем мы с мамой вообще говорили со времен моего детства. Но мама продолжала так же расслабленно сидеть на деревянной скамье лифта в нескольких сантиметрах от меня, словно бы ничуть не удивившись. И ее голос даже не дрогнул, когда она твердо и просто ответила “нет”. И ничто в ней не выдавало неискренности. Сомнений не было. Она лгала.

“Любовник все-таки есть”, — сказала я ледяным тоном.

Мамина реакция оказалась слишком бурной, притом что обычно она вела себя спокойно и сдержанно. Она высоко задрала платье и указала на свои высоко подтянутые, обтрепавшиеся розовые трусы. Посмеиваясь, буркнула что-то про дряблое тело, обвисшие бока, складки, все повторяя: “Вот, потрогай тут” и пытаясь поймать мою руку, чтобы ткнуть ею в свой белый, оттопыренный живот.

Отпрянув, я прижала ладонь к сердцу, которое бешено колотилось. Мама опустила подол, однако ноги ее все равно остались голыми, желтыми в свете лифта. Я досадовала, что привезла ее на свой пятый этаж, открыла секрет своего уединения. Поскорее бы она прикрыла ноги. “Выйди”, — сказала я ей. И мама вышла: она никогда не перечила мне. Шагнула из кабины под завесу темноты. Оставшись в лифте одна, я почувствовала сладкое умиротворение. Непроизвольным движением закрыла двери. Несколько секунд, и свет погас.

“Делия”, — тихо, ровным голосом позвала мама. Она никогда не выказывала беспокойства в моем присутствии, и мне подумалось, что в тот раз она тоже по своей старой привычке, скорее, хотела успокоить меня, чем сама искала утешения.

Я еще немного посидела, впитывая звук своего имени, похожий на далекое эхо прошлого, просто звук, который беззвучно раздается в голове. И мамин голос будто пришел из давних времен детства, когда она искала меня по всей квартире и никак не находила.

И вот я снова сижу в лифте, пытаясь побыстрее растворить во времени воспоминание о том дне, о том эхе. И у меня есть ощущение, будто я здесь не одна. За мной кто-то наблюдает, но не Амалия — такая, какой она была несколько месяцев назад, а теперь мертвая, — нет, наблюдатель — это я сама: вышла на лестничную площадку и смотрю оттуда на ту, что сидит в лифте. Когда случалось нечто подобное, я ненавидела себя. Внутрь прокрался стыд за то, что я, укрывшись в собственном молчании, замерла в этой старомодной кабине, подвешенная между пустотой и темнотой, спряталась в гнезде на ветке: гнездом был лифт, а веткой — длинный стальной трос, который устало покачивался в шахте. Потянувшись к двери, я нащупала и повернула ручку. В кабине зажегся свет, и темнота юркнула за узорчатые стеклянные створки.

Я знала это всегда. Знала, что это черта, за которую в своих воспоминаниях об Амалии мне никак не удается переступить. Быть может, я оказалась здесь как раз для того, чтобы наконец переступить ее. Испугавшись этой мысли, я нажала на кнопку третьего этажа, лифт со скрежетом вздрогнул. И, скрипя, начал спускаться к маминой квартире.

Глава 4

Ключи я попросила у соседки, вдовы Де Ризо. Она дала мне их, но наотрез отказалась идти в квартиру вместе со мной. Вдова была тучной и подозрительной, на правой щеке — крупная родинка, из которой пробивались два толстых седых волоса; от самого лба шел прямой пробор, жесткая коса закручена на затылке в пучок. Де Ризо была одета в черное — возможно, она ходила так всегда, или же еще не сняла траур. С порога квартиры она проследила за тем, чтобы я открыла каждый замок нужным ключом. Впрочем, мамина квартира оказалась заперта небрежно. Против своего обыкновения Амалия закрыла ее только на один замок, тот, в котором ключ нужно повернуть дважды. Второй замок, с пятью поворотами, был открыт.

— Как же так? — обратилась я к соседке, распахивая дверь.

Вдова задумалась.

— Ветер в голове, — ответила она, но потом добавила, видимо, сочтя свои слова чересчур резкими: — Просто была счастлива. — И снова задумалась. Де Ризо, несомненно, хотела бы посплетничать, но явно опасалась призрака мамы, который парил над лестничными пролетами и в квартире, и, конечно же, у вдовы дома тоже. Я снова пригласила Де Ризо войти, надеясь, что ее болтовня отвлечет меня от мыслей и воспоминаний. Вздрогнув, она ответила решительным отказом, и глаза ее налились слезами.

— Отчего она была счастлива? — спросила я.

Поколебавшись, вдова все-таки решилась рассказать, что знала.

— Некоторое время назад ее стал навещать один синьор, высокий такой, солидный…

Я взглянула на нее с ненавистью. Мне не хотелось слышать продолжение.

— Это был мамин брат, — сказала я.

Вдова прищурилась, оскорбившись тем, что ее держат за наивную. Они с мамой дружили с давних пор, и Де Ризо прекрасно знала дядю Филиппо. Он не был ни высок, ни солиден.

— Брат, значит, — повторила она с наигранной снисходительностью.

— По-вашему, нет? — осведомилась я, возмущенная таким тоном. Вдова сухо попрощалась со мной и закрыла дверь.

Когда входишь в дом человека, умершего совсем недавно, трудно поверить, что там уже никто не живет. Дело вовсе не в призраках, их нет и в помине, — а в том, что дом еще хранит следы теплившейся в нем жизни. На кухне тихо шелестела вода, и на долю секунды реальность смешалась с вымыслом, возникло ощущение, будто мама не умерла и ее смерть — выдумка, неправдоподобная история, страшная и длинная, нашептанная бог весть кем и когда. А мама, разумеется, дома, живая, стоит на кухне и моет посуду, приговаривая что-то. Но ставни были закрыты наглухо, в комнатах темно. Включив свет, я увидела, что из старого латунного крана в пустую раковину бежит струйка воды.

Я закрыла кран. Мама была воспитана в те времена, когда люди не терпели расточительности. Она не выбрасывала черствый хлеб, и даже твердая корочка от сыра шла в дело: мама нарезала ее в суп, чтобы придать ему аромат и насыщенность; она почти никогда не покупала мясо, а брала у мясника задаром кости и обрезки, варила бульон и ела, смакуя, словно те кости делали кушанье особенно питательным и вкусным. И конечно же, она никогда не оставила бы кран незакрытым. Она не тратила воду понапрасну, и эта бережливость превратилась в привычку, в нечто само собой разумеющееся, в естественный жест, настроив на особый лад даже ее слух, голос. В детстве, случись мне оставить течь из крана хоть самую тоненькую ниточку воды, неприметную и бесшумную, мама буквально через мгновенье говорила — совсем без укора: “Делия, кран”. Меня охватила тревога: за эти последние часы своей жизни мама по неосмотрительности растратила больше воды, чем за все минувшие годы. И вот ее призрак уже соткался над кухней, покачивается под потолком на фоне голубой плитки с майоликой.

Я поспешно вышла. Принялась кружить по спальне, собирая в пакет те немногие вещи, которыми мама дорожила: семейный фотоальбом, браслет, старое зимнее пальто еще пятидесятых годов, которое очень нравилось и мне… Все остальное не привлекло бы даже старьевщиков. Мебель обветшала и выглядела убого, кровать — с металлической сеткой и матрасом, простыни и одеяла заштопаны с аккуратностью, какой, учитывая их возраст, они не заслуживали. Меня поразило то, что ящик комода, где мама хранила нижнее белье, был пуст. Отыскав мешок с грязной одеждой, я заглянула внутрь. Там была только добротная мужская рубашка.

Я изучила ее повнимательнее. Голубая сорочка среднего размера, купленная недавно и выбранная молодым человеком — или, по крайней мере, человеком с юношеским вкусом. Воротничок запачкан, но запах, шедший от ткани, не был неприятен: пот оттенялся хорошим дезодорантом. Тщательно сложив рубашку, я убрала ее в свой пакет. Вещь явно не из гардероба дяди Филиппо.

В ванной я не обнаружила ни зубной щетки, ни пасты. На крючке висел мамин старый голубой халат. Туалетная бумага сморщилась от брызг. Возле раковины пакет, явно предназначенный на выброс. Но там оказался вовсе не мусор с кухни. Из него шло зловоние, невыносимый запах уставшего человеческого тела, который пристает к одежде и к старым вещам, вплетается с годами в ткань, обволакивая каждую ниточку пережитыми эмоциями. Преодолевая отвращение, я стала вытаскивать из пакета мамино нижнее белье: старые белые и розовые трусы, заштопанные тут и там, с растянутыми резинками, проглядывавшими сквозь дырки, словно пунктир железнодорожных рельсов между одним тоннелем и другим; бесформенные линялые лифчики, ветхие комбинации, подвязки для чулок, какие перестали носить еще лет сорок тому назад, но которые мама зачем-то хранила; колготки в плачевном состоянии и нижние юбки, вышедшие из моды и снятые с производства, застиранные, с пожелтевшим кружевом.

Амалия всегда одевалась в лохмотья по бедности, а также из привычки не привлекать к себе внимания, укоренившейся в ней не одно десятилетие назад, — чтобы не поджигать ревность отца. Но вот она, похоже, почему-то решила разом избавиться от всех своих обносков. Вспомнился единственный предмет одежды, какой был на маме, когда ее вытащили из воды, — изысканный, совершенно новый лифчик с тремя буквами “V” между чашечками. При мысли об этом кружевном лифчике моя тревога возросла. Так и оставив старое белье на полу, не в силах собрать и даже дотронуться до него, я закрыла дверь ванной и прислонилась к ней.