— Ушли, — сказал незнакомец, выпуская Миху.

Тот перевел дух и вдруг разревелся, как маленький.

— Слезы делают человека лучше, — назидательно проговорил незнакомец. — Они даже могут проделать дырку в пространственно-временном континууме. Ты кто?

— Ну… человек, — вздохнул Миха.

— Я — Джурич Моран, — представился незнакомец. — Или Моран Джурич. Тебе как больше нравится?

— Зависит от того, что имя, а что фамилия, — ответил Миха.

— Это безразлично, — мотнул головой Моран.

— Тогда Моран.

— Почему?

— Проще.

— Тебе надо проще? — насторожился Моран.

На этот вопрос Миха не ответил. Он всхлипнул в последний раз и пробормотал:

— Я не хочу в тюрьму.

— Почему? — тотчас осведомился Моран.

— А что там делать? — Миха поднял на него красные, зареванные глаза.

— Какая разница? — удивился Моран. — Это ведь твоя жизнь. Ты в любом случае ее проживаешь.

— Я хочу проживать ее не в любом случае, а хорошо, — буркнул Миха.

— Это твоя цель? — Моран глядел на него во все глаза, как на диковину.

— Да, — признался Миха.

— Ну, и что ты будешь делать, если не пойдешь в тюрьму? — надоедливо приставал Моран.

— Слушайте, а вы кто? Инспектор по делам несовершеннолетних? — взъелся Миха.

— Я Джурич Моран, — прозвучало в ответ. — По-моему, ты это уже должен был усвоить, сосомолок.

— Что? — подскочил Миха. Как он ни был подавлен, подобное обращение вышибло из него остаток истерики.

— Я что-то не так сказал? — пожал плечами Моран. — Прости. Словарь купил совсем недавно.

Миха обмяк.

— Молокосос, — выговорил он с непонятным облегчением. — Правильно — молокосос. Вы ведь нерусский?

— Это имеет значение? — набычился Моран. — Джурич — сербское имя. Славяне, братья. Да? Ты чем таким жутким промышлял, что они за тобой гнались, а? Убийство, а?

— Ларек у чурок поджег… Да я не один был! — вскинулся Миха.

Жесткая рука Морана закрыла ему рот.

— Я не о других, я о тебе спрашиваю, — невозмутимо произнес Моран. — Ты-то поджигал?

— Да.

— Чурки — это что?

— Ну… люди такие, — немного смутился Миха. — Нерусские.

— Не сербы? — уточнил Моран, как почудилось Михе, немного ревниво.

— Нет, — угрюмым тоном отозвался Миха. — Не сербы. И не славяне вообще.

— Это важно?

Миха пожал плечами.

— Иногда кажется, что важно, а иногда, — он вспомнил Фаргану в новых джинсах и с новой стрижкой, — а иногда совсем неважно.

— Почему ты сказал — «гоблины»? — жадно продолжал допытываться Моран.

— Ну, слово такое… — попробовал отделаться Миха. Краем уха он продолжал прислушиваться — не возвращаются ли менты. — Просто слово, понимаете?

— Что оно обозначает?

— Ну, люди такие… гоблины… — сказал Миха. — А что?

— Гоблины — не люди, — возразил Моран. — Думай, что говоришь!

— Слушайте, что вы ко мне привязались! — возмутился Миха. — Мне бы выкрутиться, а вы тут допрашиваете про какие-то глупости… Гоблины, не гоблины…

— Гоблины — не люди, — повторил Моран Джурич угрожающим тоном. — Осторожней с терминами и понятиями.

— Началось… — простонал Миха.

— Не любишь учиться? — Моран показал ему жилистый кулак. — А в рыло не хочешь? Не хочешь — схлопочешь! Гы-гы-гы. — Он задумался, а потом произнес: — Нет, не гы-гы-гы. Сейчас говорят бугага. Так более правильно.

— Нес, — сказал Миха. — Бугага. Я могу идти?

— Куда ты пойдешь такой красивый? — удивился Моран. — Они ведь знают твое имя. Они тебя завтра же заберут.

— Ну, может быть, я из города уеду, — храбро произнес Миха. — Не станут же они из-за одного дурацкого ларька объявлять всероссийский розыск.

— Если людей разозлить, они из-под земли достанут. Они тебе не гоблины — те злобны, но отходчивы. Почему я и говорю: осторожней с терминами, — молвил Моран назидательным тоном. — Кстати, я исследовал эту проблему. Эту и многие другие. Я глубоко исследовал вопрос.

— Слушайте, ну что вы привязались! — простонал Миха.

— Идем ко мне, — предложил Моран. — Потолкуем.

— Нет. — Миха попробовал вырваться, но тут обнаружилось, что Моран вцепился в его локоть мертвой хваткой.

— Почему нет? — спросил Моран.

— Вдруг вы извращенец?

— Почему я извращенец?

— А кто еще станет спасать парня от ментов и потом тащить к себе?

— Тролль, — сказал Моран. — Ну, например, тролль.

— Гоблин, что ли? — прищурился Миха.

— Я говорю о тролле.

— А я говорил о гоблинах.

— А я говорю о тролле. Об одном-единственном тролле! — В голосе Морана зазвучали угрожающие нотки. — Тролли не бывают извращенцами. Мы проще, чем люди. Мы чище и добрее, ты понял, грязное животное?

— Ну прямо Николай Иванович, — усмехнулся Миха. — Он тоже меня так называл.

— «Грязное животное»? Он тролль?

— Все возможно.

— Ты идешь со мной, — Моран вернулся к изначальной теме.

— Но я не хочу.

— Тогда ты идешь в тюрьму.

— Слушайте, отпустите меня по-хорошему, ладно?

— Нет.

Миха напряг память и сказал:

— Вот в одном фильме такую мысль развивали: кто спасет кому жизнь, тот тому и служит. До конца дней. Потому что вмешался в веления судьбы.

— Что? — не понял Моран.

— Ну, вы мне жизнь спасли и теперь должны мне служить, — объяснил Миха. — Потому что нарушили веление судьбы. И сами стали как бы судьбой.

— Чушь! — отрезал Моран. — Я тебя спас, и теперь ты мой раб навеки.

— Пустите!

— Иди в задницу, никуда я тебя не отпущу. Грязное животное. Я намереваюсь тобой помыкать, ты понял? Взвоешь! В тюрьму не хочешь? Поживи в рабстве у тролля, сразу захочешь!

— Вы точно не инспектор по делам несовершеннолетних?

— Будь я инспектор, ты бы уже валялся с пулей в голове, — сказал Моран Джурич.

* * *

По дороге Миха молчал. Одна-единственная, отнюдь не новая, мысль вкупе с тупой болью ворочалась в его голове: он влип. Крупно. Причем из-за ерунды. Он вообще не хотел сжигать этот ларек. Просто за компанию пошел. Чтобы развлечься. Глупо все получилось, невыразимо глупо. И, главное, ненужно.

Несколько раз он пытался рассмотреть Морана, особенно когда они выходили на освещенные улицы. В зловещих питерских полусумерках Моран все больше и больше напоминал черта.

Миха не выдержал.

— Вы не черт? — спросил он своего спутника еле слышно.

Моран то ли не уловил вопроса, то ли не понял. Только дернул длинным заостренным ухом. Миха украдкой перекрестил его. Никакого эффекта. «Не черт», — решил Миха.

Когда они проделали уже половину пути и стояли посреди Невского проспекта, залитого яркими огнями, Моран вдруг ухмыльнулся.

— Странное место, — заметил он, кивая на перспективу. — Иллюминация здесь выглядит так, словно ее украли.

— Как это? — не понял Миха.

— Ты что, никогда не видел, как пропивают краденое? — удивился Моран. — Торопятся спустить побыстрее, берут любую выпивку без разбору, а потом голова трещит.

Для убедительности он щелкнул Миху по лбу. Между прочим, очень больно щелкнул.

Миха ахнул, потер лоб и сказал:

— Надо маме как-то сообщить…

— Мама? — насупился Моран. — Что еще за мама?

— Женщина, которая меня родила и воспитала, — сказал Миха. Он устал бороться с нарочитыми странностями своего спутника. Завтра, возможно, что-нибудь прояснится. Но не сегодня — это точно.

— Женщина? — Моран, казалось, сердился все больше и больше. — Тебе есть дело до какой-то женщины?

— Не до какой-то, а до мамы. Да, есть.

— А когда ларек поджигал — было дело?

— Я в тот момент как-то о ней не думал…

— Люди, в отличие от эльфов, не в состоянии держать в голове сразу весь мир, — задумчиво проговорил Моран. — В этом ограниченность среднего человека… Если бы ларек, принадлежащий гоблину, поджигал какой-нибудь эльф, он бы непременно помнил в этот миг и о свете звезд, и о песнях эльфийских дев, и о замке, стерегущем Серую Границу… ну и о гоблинах, конечно, тоже бы помнил. Все одновременно, понимаешь? Оттого его поступок был бы осмысленным, а твой — лишь глуп и безобразен.

— Да это вообще не я, а Стас! — взорвался Миха.

— Подбитоглазый сопленосый Стас говорит сейчас ментам то же самое, только о тебе, — не без ехидства сообщил Моран. — Но ты прав, это не отменяет проблему мамы. Тсс!

Он указал на человека, шагавшего по другой стороне улицы.

— Кто это? — не понял Миха.

— Не имеет значения.

Он больно сжал руку Михи и вместе с ним бросился бежать через Невский. В несколько прыжков они настигли прохожего и словно бы выросли перед ним.

Прохожий отшатнулся, завидев длинную фигуру Морана. Тот обратил на беднягу пылающие зеленые глаза и крикнул:

— Мобильник есть?

Прохожий молчал.

Моран рванул на нем одежду, распахивая легкую куртку. Мобильник болтался у прохожего на груди, и Моран, проявляя исключительную сноровку, сдернул шнурок с шеи своей жертвы. Человек дернулся было, но Моран поднял руку:

— Стой! Не уходи. Тебе ничего не будет.

Прохожий, как завороженный, повиновался. Он молча смотрел на Морана и лишь вздрагивал, как будто от холода.

Моран протянул телефон Михе:

— Звони маме.

— Что сказать?

— Скажи, что она могла бы в молодости заняться более полезным делом, чем производить на свет глупый кусок мяса.

Миха набрал номер, дождался, чтобы сняли трубку и сказал:

— Мам, мы тут начудили со Стасом. Его уже арестовали, наверное… Нет, никто не пострадал. Ничего особенного, в общем-то. Я на время исчезну, ты не волнуйся, ладно? Ментам скажи, что знаешь. Хотя ты ничего и не знаешь. Ладно?

Мама молчала некоторое время, а потом произнесла:

— Отец твой был козел, и ты не лучше.

И повесила трубку.

Моран отобрал мобильнику Михи и с поклоном вернул владельцу.

— Большое спасибо. Можете идти. До свидания.

Миха видел, как ошеломленный человек украдкой крестит Морана и качает головой. «Точно, уж лучше бы это черт был, — подумал Миха. — От черта хоть как-то избавиться можно, а от этого Морана Джурича — никак и ни за что. И никакой он не серб. Он вообще… неизвестно что. Может, и правда — лучше в тюрьму».

Он поразмыслил еще чуток и пришел к выводу, что — нет, не лучше.

А потом они пришли на Екатерининский канал, и Моран указал на большой желтый дом с плоскими окнами:

— Здесь. Входи.

И подтолкнул Миху к подъезду.

Глава вторая

Влияние Николая Ивановича — русского интеллигента-мизантропа, — оказалось куда большим, нежели Миха решился бы признать, даже перед самим собой. И тем не менее этим желчным человеком было вложено в простую михину голову несколько фундаментальных понятий о жизни. В первую очередь — понятие о свободе.

В списке основных жизненных ценностей, по Николаю Ивановичу, свобода занимала верхнюю строчку. Как бы Миха ни ненавидел литератора, едкий щелок его речей проел в мозгах юнца основательную дыру. Кое во что Миха поверил вполне и свято. Но выяснилось это только впоследствии, когда жизнь повернулась к Михе своим безобразным ликом, приняла боевую стойку и нанесла жестокий удар аккурат по первой строчке списка фундаментальных ценностей.

Миха утратил свободу.

Моран Джурич принадлежал к числу тех, кто имел обыкновение буквально следовать каждому своему обещанию. В речах Морана не содержалось ничего иносказательного, он всегда был предельно конкретен и имел в виду ровно то, что произносил, ни больше и ни меньше. Поэтому когда Моран говорил Михе Балашову о том, что намерен держать его в рабстве, он подразумевал именно рабство и ничто иное. Не крепостное право, не вассальную зависимость, не услужение, не ученичество.

Имя и фамилию спасенного от ментов юнца Джурич Моран благополучно забыл, едва только они переступили порог дома старухи-процентщицы на Екатерининском канале. Отныне Миха превратился в «эй, ты!», «грязное животное» и «тупицу».

Держа его за локоть, Джурич Моран показал ему квартиру: фальшивую дверь в прихожей, купленную на распродаже образцов внутренних и входных дверей по жуткой дешевке, гостиную, лабораторию, кабинет с видом на канал.

Гостиная была обставлена в стиле пятидесятых, что вызывало ассоциации с коммунальной квартирой. Не с современной, где среди кучи рассыпающегося хлама гнездятся неудачники и пьяницы, а со вполне респектабельной, в духе старинных советских кинокомедий. Слоноподобный стол из цельного дерева был накрыт вязаной кружевной скатертью; на столе горела тусклая лампа под цветным абажуром.

Диван у стены в белом чехле вызывал в памяти картину «Ходоки у Ленина». На стене над диваном пестро и неуместно лепились полароидные снимки. Какие-то люди в нелепых карнавальных костюмах. Выглядит диковато, решил Миха, тщась в неверном свете, озарявшем гостиную, рассмотреть их лица. Ковер из фотографий был вроде афиши в доме театрального деятеля. Диван — от дедушки-профессора, лауреата Сталинской премии, афиша — от театра современной драмы «Полено», улица Глухая Зеленина, 16, в подвале налево.

Впечатление призрачного присутствия «дедушки-профессора» усугублял гигантский, чрезвычайно прочный шкаф, похожий на Собор Парижской Богоматери.

— Нравится скатерть? — спросил Моран, внимательно наблюдавший за реакциями Михи.

Тот кивнул.

— На помойке нашел, — самодовольно сообщил Моран. — Почти все нашел на помойке. Люди выбрасывают очень полезные вещи. Нужно только иметь нюх. — Он указал на свой длинный хрящеватый нос и прибавил: — А за чехлы я с двумя старухами подрался. Они тоже хотели, но я — сильнее.

Он подтолкнул Миху кулаком в шею.

— Теперь — лаборатория.

Миха, споткнувшись, послушно шагнул вперед и ткнулся носом в тяжелую пыльную штору, висевшую в полукруглом арочном проеме. Штора пахла бабушками. Традиционный букет: пыль, прогорклые духи «Ландыш», корвалол. Рывком Моран отбросил штору в сторону, так, чтобы Миха успел обозреть небольшое помещение без окон, — лампы, фотоаппарат на треноге, тубусы, болтающийся на стене задник с грубо намалеванной декорацией — что-то средневековое. Обычная пошлятина для фотографирования с отверстиями для всовывания идиотски-счастливой физиономии. Например, над туловищем русалки. Дембеля любят так фоткаться.

— Сюда ходить не сметь! — рявкнул Моран.

— Что, секреты? — осведомился Миха, пытаясь быть хоть чуточку ехидным.

Штора, качнувшись, скрыла от него лабораторию.

— Просто не ходи, — проворчал Моран. — Тебя не касается. Это — мое, понял? Мне здесь посторонних не надо. Для тебя — запрет, грязное животное. Понял?

— Да понял я, понял, — уныло протянул Миха. — Снимайте свою порнуху, коли охота, мне-то что. В моем возрасте без всякой порнухи хорошо.

Договорив, он сразу понял, что сморозил глупость, и сконфузился.

По счастью, Моран не то не знал, что такое порнуха, не то попросту не обратил внимания на болтовню парня.

— А жить тебе определяется на кухне, — сказал Моран, утаскивая свою жертву в очень засаленную кухню с черным закопченным потолком и железной плитой, которую можно топить дровами. Плита была застелена рваной клеенкой, и на ней громоздилась немытая посуда, — судя по бледненькому рисунку по краю толстых фаянсовых тарелок, давным-давно украденная из какой-то дешевой столовки.

Миха осмотрел свое новое жилище, вздохнул. Повернулся к Морану — тот наблюдал за ним блестящими темными глазами. Сейчас эти глаза выглядели почти совершенно черными, без всякого намека на таящийся в их глубине ярко-зеленый огонь.

— А спать где? — спросил Миха. — На столе?

— Еще чего! — фыркнул Моран с такой готовностью, словно ожидал этого вопроса. — На полу, конечно. Рабы не спят на столе.

Он подумал и прибавил:

— И свободные люди — тоже. Никто не спит на столе, кроме снулой рыбы.

В конце концов он вручил Михе гору старых одеял, о происхождении которых Миха предпочел не задумываться, и приказал:

— Гнездо свей в углу, подальше от продуктов, чтобы не пачкать. Будешь тут все отмывать.

Миха еще раз оглядел кухню, вздохнул и покорился.

К своему удивлению, он обнаружил — правда, не сразу, а приблизительно через неделю, — что новое положение его худо-бедно устраивает. Оттирая сальные пятна со стен, он поначалу очень томился из-за тишины. В доме Морана не было ни радио, ни магнитофона. Никакой музыки. Неожиданно Миха осознал, что без постоянного звукового фона он ощущает себя как в пещере: в глухом непонятном месте, наедине с незнакомыми опасностями.

Это незнакомое, которое так его угнетало, был он сам. Не гуманоид в желтых резиновых перчатках, с ведром щелочного раствора и тряпкой, а нечто более жуткое и таинственное: человеческая душа. Пусть даже принадлежащая такому примитивному, малообразованному парню, каким является Миха Балашов. Все-таки душа у него имеется, и в ней, как выяснилось, полным-полно всяких тайн и воспоминаний. На ярком свету реальности эти сокровища, может быть, и выглядели ничтожными, но там, в глубинах пещеры, они, оказывается, обладали огромной ценностью. Еще одна загадка, из числа таких, которые лучше не разгадывать, а просто принимать как есть.

Ну вот, например, думал Миха, усердно налегая на тряпку и моргая от едкого воздуха, сейчас почему-то выясняется, что из всех учителей один только Николай Иванович и запомнился. Почему, спрашивается? Потому, что издевался над всеми? Неужто человек так устроен, что плохое помнит лучше, чем хорошее?

Но — стоп — во-первых, хорошего-то и не было, было одно плохое. Это раз. И во-вторых, такое ощущение, что Николай Иванович как раз и был хорошим, хотя казался плохим… Парадокс.

Миха нарисовал пальцем на стене восьмерку — знак бесконечности. Парадокс.

Николай Иванович любил рассуждать о свободе. Делал он это мечтательно, отстранившись от класса и нимало не беспокоясь о том, чтобы ребята его поняли, — так знатная римлянка обнажается в присутствии раба, не считая того чем-то стоящим внимания.

Не это ли откровенное презрение заставило Миху слушать более внимательно и даже, как обнаружилось теперь, что-то запомнить?

— Свобода есть высшая ценность, — говорил Николай Иванович, — и должна восприниматься именно таковой. Ее не подобает разменивать на бессмысленные парламентские споры.


— Свобода! Прекрасная Дама
Маркизов и русских царей! —

цитировал он.

И добавлял:

— До тех пор, пока она остается Прекрасной Дамой, возможно возвышенное служение ей, возможно сохранение ее в душе своей — как светоч, как неугасимую лампаду, как единственный огонь в вечной ночи, когда погасли последние свечи…

Миха думал в эти мгновения о последнем своем дне рождения, когда еще зажигали на торте свечки. Ему тогда исполнилось девять лет, и мама раскошелилась: купила ореховый торт и тонкие разноцветные свечки. И Миха их задувал под громкие крики друзей. На следующий год мама объявила, что Миха уже большой и все эти глупости со свечами и тортом — только пустая трата денег, а лучше купить новые штаны. И купила на рынке жуткие, вельветовые.

Когда Николай Иванович сказал о последних свечах, Миха так отчетливо увидел этот ореховый торт, что аж зубами заскрипел.

Николай Иванович глянул в его сторону, помолчал, вздохнул и заключил:

— Но вот случается революция, и вместе с ней приходит осознание вседозволенности. И строгая Прекрасная Дама — нет, не погибает, хуже. Происходит падение.


Свобода! Гулящая девка
На шалой солдатской груди.

Учитель помолчал, думая о чем-то своем, для детей недоступном, потом сухо заключил: