— Доносят мне, что лейб-медик твой, Лесток, — продолжила Анна, краснея, — с французским посланником маркизом де Шетарди тайные переговоры ведет, радеет, видно, о твоем благе. Радеет о благе, а доведет до опалы. Или до монастыря.

В устах правительницы эти жестокие, стальные слова казались хрупкими, как стекло, и Елизавета испугалась не за себя, за Лестока.

«Лесток — не Алеша Шубин, — подумала цесаревна, — ежели его на дыбу вздернут, он все расскажет: и про Шетарди, и про д’Акевиля с Настенькой, и про наши с Алешей Разумовским прожекты. Быть беде… Но защищать лекаря нельзя, еще хуже будет».

— Я, государыня-матушка, про Шетарди с Лестоком знать ничего не знаю, — зачастила она, — а ежели лекарь мой в чем виноват перед вами, так я его защищать не стану. Но не заговорщик он — так, болтает много. Иван Иванович и при батюшке болтал, до ссылки доболтался. Француз, словоохотлив больно. Что с него возьмешь?

— Болтун или заговорщик, это мы проверим. — Анна продолжала тасовать колоду, и цесаревна заметила, что руки у правительницы дрожат. — Про тебя, Лиза, знать хочу. Ты сыну моему и мне крест целовала, в верности присягала, а теперь клятвопреступницей стать хочешь, на государыню свою преображенцев поднять? Больно часто ты к ним в казармы захаживаешь…

Лицо Елизаветы на мгновение исказилось, но тут же она овладела собой. «Клятвопреступница, и правда — клятвопреступница, — сказала себе цесаревна. — И крест целовала, и в верности клялась. Жаль ее, бедную, и младенца ее жаль. Но что мне делать, коли батюшка велит на его трон взойти?»

— Государыня-матушка Анна Леопольдовна, — медленно, плавно, завораживающе заговорила цесаревна. — Я вам и сыну вашему — верная раба. Буду жить, как жила, тихо да мирно. Не по мне корона, жить хочу, а не царствовать. И любить вволю, — Елизавета сладко, бесшабашно рассмеялась. — Певчих слушать, танцевать да веселиться.

«И верно — куда такой красавице корона? — позволила убедить себя Аннушка, но тайное, жестокое подозрение шевелилось в ее душе, как змея. — Венера она российская, а не заговорщица. Танцы любит, песенки да мальчиков хорошеньких».

— Так ты мне верна будешь? — этот вопрос правительницы прозвучал как мольба, и сердце Елизаветы дрогнуло. В глазах Анны светилось такое обожание, такой робкий восторг, что цесаревна ничего не ответила и только припала губами к маленькой ручке регентши, тасовавшей колоду. Правительница отдернула руку, как от огня, и тогда Елизавета упала перед ней на колени и приложилась горячей щекой к Аннушкиному платью.

— Верна буду, верна, — прошептала Елизавета, проклиная свою подлость и слабость, и залилась слезами. Рыданий у нее всегда было в избытке.

— Ну что ты, Лизанька, не плачь, — утешала жертва своего будущего палача. — Верю я тебе, верю. Иди себе с Богом. — Аннушка подняла Елизавету с колен, отряхнула ее платье, расцеловала в обе щеки — и отпустила. Теперь цесаревна знала наверняка — правительница не посмеет ее тронуть, и можно будет довести заговор до конца.

«Прав Алеша, сиротка она бедная, краснеет да робеет, руки вон от робости дрожат. Тетка ее покойная Анна Иоанновна меня бы враз в монастырь упекла, а она слово сказать боится», — подумала цесаревна, выходя.

Игра была сделана — оставался сущий пустяк: зайти в казармы к преображенцам и воскликнуть: «Ребята, помните, чья я дочь?!»

Глава четвертая

Воцарение Елизаветы

Андре д’Акевиль первым во Франции узнал о воцарении цесаревны Елизаветы. Его друг, маркиз де Шетарди, разразился неслыханно длинной депешей, полной прочувствованных подробностей. В ней сообщалось о том, как Лесток вдохновлял на переворот оробевшую было красавицу, пугая ее монастырской кельей, и даже на клочке бумаги изобразил это несладкое будущее, о том, что в ночь своего воцарения Елизавета поклялась, что ежели взойдет на престол, то никого не казнит смертью, и о том, что гренадеры на руках донесли до дворца не поспевавшую за ними царевну…

Словом, Шетарди был на редкость многословен, и письмо его по пышности и возвышенности слога напоминало оду на воцарение новой государыни, за неимением таланта у автора изложенную прозой. Андре узнал и о том, что в ночь переворота гренадеры разбудили и арестовали правительницу Анну, а младенца-императора Елизавета увезла в своих санях и тешилась им, как игрушкой.

В числе ближайших сподвижников Елисавет Петровны Шетарди называл Шуваловых, Воронцовых и «друга нелицемерного» Алексея Разумовского, которого сразу же после воцарения Елизавета возвела в графы. Вскоре новая государыня должна была короноваться в Москве, а пока расплачивалась со всеми, кто помог ее воцарению. Словом, д’Акевилю надо было поспешить предстать перед Елизаветой, пока она не забыла о том, что взошла на российский престол, разорив одного из французских подданных.

Настенька оказалась счастливее д’Акевиля — она получила записку от самой государыни.

«Ангел мой, Настя, — писала Елисавет Петровна, — с Божьей помощью взошла я на российский престол, и брата твоего освободить не замедлю. Одно меня тяготит — имя ему в Сибири переменили, и сыскать Алешеньку нелегко будет. Особливо ежели он подурнел в заточении…»

Последняя фраза из Елизаветиного письма обрушилась на Настеньку, как ливень. Все эти годы сестра ссыльного Шубина даже и не помышляла о том, что годы заточения могли изменить внешность и душу брата. Впервые подумала она о том, что из ссылки вернется не прежний Алеша, а изуродованный, обессилевший, потерявший все узник. И о чем она будет говорить с этим незнакомцем, наверняка бесконечно чуждым своему прошлому, а, стало быть, и сестре?!

«Он ведь и с Лизанькой, может статься, говорить не захочет, куда уж со мной…» — думала Настя, собираясь в дорогу. Но все эти опасения и страхи не помешали чете д’Акевилей выехать в Россию немедля. Ехал с ними и восьмилетний сын. Все эти десять лет Россия терпеливо ждала за дверью, пока Настенька натешится своим хрупким счастьем и вернется к былым печалям и тяготам, прочнее которых, казалось, не было ничего на свете.

Глава пятая

Возвращение Шубина

Алешу искали почти год, и все это время Настя переходила от надежды к отчаянию, а Елизавета — от ожидания к облегчению. В глубине души Елизавета боялась возвращения Шубина. Даже ее любвеобильное сердце не могло вместить двух ангелов сразу. С тех самых пор, как цесаревна впервые услыхала в церкви малороссийского певчего, место подле нее было бесповоротно занято, и теперь она не могла предложить Шубину ничего, кроме сочувствия.

И все же она ждала — располневшая тридцатилетняя красавица, ноябрьской ночью 1741 года ставшая императрицей, непрестанно проигрывала, представляла, набрасывала сцену их будущей встречи. И каждый раз Елисавет Петровна не находила нужных слов — придуманная и обращенная к Алеше речь звучала то слишком жалостливо, то слишком обнадеживающе. А ведь она не хотела ни оскорблять своего былого друга напрасными сожалениями, ни внушать ему тщетные надежды. Елизавете хотелось лишь поставить точку в растянувшейся на десять лет драме — щедро осыпать Шубина чинами и милостями, попрощаться и отпустить с миром. Но слова прощания не шли ей на ум…

Настеньку томили совсем иные страхи — она боялась, что спасение брата куплено слишком дорогой ценой. С тех самых пор, когда по дороге в Россию, в Риге, д’Акевили встретили отправлявшуюся в сибирскую ссылку брауншвейгскую фамилию — правительницу Анну с мужем, детьми и фрейлиной Менгден, — Настю не покидало чувство, близкое к раскаянию. Сначала императрица Елизавета хотела отпустить сверженное императорское семейство в Германию, как советовал ей Алеша Разумовский, но затем сменила великодушный порыв на расчетливую жестокость.

Правительницу Анну разлучили с младенцем-сыном, имевшим несчастье родиться императором, а потом, в Риге, путников, уже дышавших свободой и Европой, повернули в Сибирь. И надо было случиться так, что д’Акевили столкнулись с каретой правительницы Анны в то самое мгновение, когда ее нагнал Елизаветин курьер. Сопровождавший брауншвейгскую фамилию конвой велел кучеру поворачивать, и Настенька навсегда запомнила бледное, страдальческое лицо Анны Леопольдовны, вжавшееся в каретное оконце. Теперь это лицо, вместо Алешиного, тревожило ее сны.

Д’Акевилю тоже было не по себе. Все эти годы они с Шетарди занимались политикой с такой легкостью и азартом, как будто сидели за игорным столом, но и думать не хотели о том, что из-под карт рано или поздно начнет сочиться кровь. Елизавета, правда, была верна данному в ночь переворота слову и не стала лишать поверженных врагов жизни. Но она позволила им медленно умирать в ссылке.

«Право, я начинаю охладевать к дипломатической карьере… — думал д’Акевиль. — Но ведь я нищий, а Елизавета баснословно богата. Императрице пора отдавать долги».

Елизавета не замедлила расплатиться с д’Акевилем. Он не только поправил свои дела, но и разбогател. Однако от дел отошел окончательно, бросил дипломатическую службу и навсегда потерял к ней вкус. Лишь одно удерживало д’Акевиля и Настеньку подле новой императрицы — они дожидались Алешиного возвращения.

* * *

К располневшей тридцатилетней государыне шел бывший узник в генеральском мундире. Он потерял молодость и красоту, но приобрел свободу и состояние. Все эти годы он тратил душевные силы лишь на то, чтобы переносить физические страдания. Он смирился с отчаянием, но не мог вынести надежды.

Настенька стояла подле императрицы, а та держала ее за руку, как в прежние, несчастные времена. Обе женщины молчали. Всего несколько шагов разделяло Алешу и Елизавету, но преодолеть это пустяковое расстояние было труднее, чем десятилетнюю разлуку. И только когда Шубин вдруг замер посреди залы, Елизавета выпустила руку Настеньки и решилась подойти к своему былому другу. Слезы с удивительной легкостью заструились из глаз императрицы — они всегда давались ей легче, чем слова, а теперь были как раз кстати. Она с трудом узнавала Алешу, как слепая, ощупывала его лицо и мучительно искала прежние, любимые черты. Шубин прервал ее поиски.

— Я изменился, Лиза, — безучастно сказал он. — Я не мог остаться прежним. Вот, ты меня узнать боишься… Красоту мою былую ищешь. А ведь нет ее боле. И меня, прежнего, нет.

— Кто же есть, Алешенька?

— Гвардии генерал Алексей Шубин, — отрапортовал Алеша. — Ты сама меня пожаловала. Только я в отставку выйду. Пора на покой. Домой, в сельцо свое, уеду.

— На покой… — задумчиво повторила Елизавета. — Речка Сера течет тихо-тихо, дом на холме стоит каменный. И в доме том цесаревна молодого сержанта принимает. Помнишь, как было, ангел мой?

— Помню, — ответил Шубин, и сердце его, разбуженное сладким, грудным голосом Елизаветы, болезненно заныло. — Только не вернется это.

— Не вернется… — повторила Елизавета. — Я другого люблю. Алешей его зовут, как тебя.

— Знаю, Лиза, — вздохнул Шубин.

— А коли знаешь, — с тайной надеждой прошептала Елизавета, — скажи, как мне быть.

— С ним оставаться.

— С ним? — робко переспросила Елизавета. — А как же ты, Алешенька?

— Попрощайся со мной и отпусти, — решил за государыню Шубин. — Что не забыла, спасибо. А боле мне ничего не надо. Вспоминай иногда. Память, она любви дороже. Живет дольше.

Елисавет Петровна помолчала, принимая решение.

— Ничего тебе сейчас не скажу, Алешенька, — сказала она наконец. — Завтра ко мне приходи. А пока ступай. Сестру вон обними. Десять лет она тебя дожидалась.

Последняя реплика Елизаветы подействовала на Алешу и Настеньку, как опустившийся занавес. Теперь они могли подойти друг к другу.

Глава шестая

Сватовство Барятинского

Прапорщику Александру Барятинскому повезло: после воцарения цесаревны Елизаветы Петровны он был произведен в майоры. Не потому, что отличился в ноябрьском перевороте, сделавшем цесаревну императрицей, — в перевороте Барятинский участие принимал, но прыткости особой не проявил, разве что самолично подхватил на руки не поспевавшую за гвардейцами Елисавет Петровну и донес свой драгоценный и поминутно вздыхавший груз до караулов императорского дворца…

В майоры Барятинский был произведен за то, что ему посчастливилось быть другом Алексея Шубина и посыльным цесаревны, которая опасалась писать своим тайным друзьям письма и потому отправляла Барятинского передать что-нибудь на словах.

После десятка подобных поручений память Барятинского наполнилась таким количеством тайн, что прапорщик предпочел бы ничего не помнить и больше никогда не нашептывать на ухо тайным и явным друзьям Елизаветы ее обещания и просьбы. Лишь одно поручение Елисавет Петровны принесло прапорщику неслыханную радость, которую он и поныне нес в своем сердце, как драгоценную влагу в глиняном сосуде, и боялся нечаянно расплескать. Это была встреча с Наташей Долгорукой, ее маленькая, теплая ручка, к которой прапорщик приложился, словно к иконе, серые глаза, напоминавшие о тихих, бездонных водах сказочного озера Светлояр, и отчаянный взгляд обреченной на муку жертвы… Сколько раз после этой недолгой встречи вспоминал он о сосланной в Сибирь девочке-княгине, а однажды, в печальное царствование Анны Иоанновны, даже написал полковому начальству прошение, в котором умолял о переводе из столичного полка в гарнизон захолустного сибирского местечка, ставшего тюрьмой для семейства Долгоруких! Полковой командир передал прошение в Тайную канцелярию, где Барятинским заинтересовались и захотели было и в самом деле отправить в Сибирь, но отнюдь не в качестве гарнизонного офицера, как вдруг цесаревна Елизавета, пребывавшая в это время в редком для нее состоянии отчаянной смелости, бросилась в ноги к государыне Анне Иоанновне и вымолила прощение для князя. Так Александр Барятинский остался на свободе, но вдали от предмета своего восхищения и тоски.

— Зачем тебе, Александр Иванович, княгиня эта? — спрашивала у Барятинского цесаревна, ожидавшая от спасенного офицера глубочайшей признательности за свой неожиданно смелый поступок. Некогда она побоялась вступиться за Алешу Шубина и потому, словно наперекор себе, с отчаянной решимостью ринулась защищать его друга-преображенца. Но оправдаться перед собственной совестью цесаревне не удалось: Барятинского ее внезапное заступничество лишило возможности отправиться в Сибирь вслед за Наташей Долгорукой, и поэтому вместо благодарности и восхищения Елизавета прочла в глазах бравого прапорщика растерянность и тоску.

— Наталья Долгорукая мужа любит, — увещевала Барятинского цесаревна, когда спасенный от Сибири прапорщик явился к ней в Смольный дом, — и не тебе, Александр Иванович, о ней грустить. А тем паче в Сибирь за княгиней идти. Один князь Иван у Наташи на уме, хоть он того и не стоит. Пустой человек, гуляка да пьяница, а как девочку одурманил!

— Мне, матушка-цесаревна, ничего от княгини не надобно, — ответил Барятинский, который и не помышлял, что его скромная персона сможет вытеснить из сердца Натальи Борисовны блистательного князя Ивана, — мне бы только подле нее побыть! Да не придется, видно… Спасла ты меня, Елисавет Петровна, от любви да от Сибири…

Барятинский уже не стоял на коленях перед Елизаветой, как совсем недавно, когда умолял ее решиться на государственный переворот. Он мерил шагами крохотную гостиную Смольного дома, как будто не мог остановиться и прервать свое бессмысленное движение. А цесаревна сочувственно наблюдала за его метаниями, не решаясь подняться с убогого диванчика или указать князю на место подле себя. Наконец она поднялась, подошла к Барятинскому и положила спокойные, властные руки на его внезапно ссутулившиеся плечи.

— Не гневи Бога, князь, — сказала она, — и страдания от него не требуй. За свободу и жизнь благодари. Нельзя чужой крест против Божьей воли нести. Не тебе Наташину судьбу делить, есть у нее попутчик — князь Иван беспутный, и иных попутчиков ей не надобно. Ты, Александр Иванович, своим путем иди, а не на чужой сбивайся.

— Да где же он, путь мой, Елисавет Петровна? — в отчаянии воскликнул Барятинский, и этот вопрос показался Елизавете мольбой. — Никогда я таких, как княгиня Наталья Борисовна, не встречал! Подле нее побыть захотелось. Светом ее спастись.

— Своим светом спасайся, князь. Я вон подле Алешеньки отсидеться хотела, а нынче что? Сам знаешь… Стало быть, такая мне от Господа наука — спасения в самой себе искать. И ты, Александр Иванович, так же поступай, легче жить на этом свете будет…

Барятинский горько покачал головой, и цесаревна прочла в его взгляде отчаянную, злую решимость.

— В Сибирь за княгиней поехать хочешь? — спросила Елизавета и сама же ответила: — Не дадут тебе этого, князь. Ссыльная она, а ты — поднадзорный. Не выпустят тебя из Петербурга.

— Знаю, ваше императорское высочество, — безучастно согласился Барятинский, — и за свободу мою вас благодарю. Вы как лучше хотели. Только какая же это свобода? Одно мне осталось — ждать, пока вы воцаритесь и княгиню из Сибири вернете. Одного боюсь — долго ждать придется…

— А ты меня не торопи! — рассердилась Елизавета. — Когда мой час придет — сердцем почувствую. Ступай, Александр Иванович, и не взыщи — будет и на нашей улице праздник…

В ноябре 1741 года, в правление робкой племянницы грозной императрицы Анны, долгожданный праздник наступил: цесаревна стала государыней, а прапорщик Барятинский — майором. Вместе с чином ему было пожаловано небольшое именьице под Ярославлем и разрешение самолично привезти в Москву, на коронацию императрицы Елизаветы, княгиню Наталью Долгорукую. Наталью после страшной смерти князя Ивана содержали под караулом в Березове, а потом, в правление Анны Леопольдовны, освободили от ежедневного, унизительного надзора гарнизонных солдат, но из Сибири не вернули.

Когда Барятинский отправлялся в Березов за княгиней, Елизавета расцеловала его в обе щеки и велела возвращаться женихом. Она и не сомневалась в том, что несчастная овдовевшая женщина обратит внимание на блестящего кавалера, гвардии майора и ярославского помещика, которым теперь стал Барятинский. Да и свое собственное, а не жалованное имение было у князя в полном порядке. Елизавета приготовилась выступить в приятной роли свахи, но вышло все совершенно не так, как ожидала государыня…

* * *

Когда в Березове к Барятинскому вышла измученная, поблекшая женщина, лишь отдаленно напоминавшая хорошенькую Наташу Долгорукую, Александр Иванович сразу забыл трогательные и нежные слова, которыми собирался утешить княгиню. Наташа изменилась почти до неузнаваемости: она потеряла свою былую красоту, износила ее, как платье. Теперь у княгини Долгорукой было лицо узницы — бледное, измученное, строгое, навсегда лишенное прежнего беззаботного сияния. Она исхудала, под глазами появились морщины, на обветренных губах застыла скорбная улыбка.

Барятинский вконец растерялся и так бы и стоял в молчании и растерянности, если бы княгиня сама не предложила ему говорить.

— Я свободу тебе привез, княгиня, — сказал новоиспеченный майор и хотел показать Наталье Борисовне именной указ императрицы, но Долгорукая лишь безучастно махнула рукой.

— Свободу, — медленно, равнодушно повторила она, — свободу… Опоздал ты, князь. Мне свобода не нужна — умер Иванушка, казнила его императрица Анна. А он бы свободе порадовался…

— А ты разве не порадуешься? — удивился Барятинский.

— Сказала же я тебе, князь, — так же равнодушно, без тени радости или печали, повторила княгиня, — мне свобода не нужна.