Казак в открытую над ним издевался, глядел с прищуром, кривил узкие губы, и Григорий ощутил, как кровь приливает к лицу. Как маетно жить на положении бесправного, бессловесного. Хочется в морду, да с хрустом. Казак выглядит крепким, шея бычья, только в драке такие быстро сдаются. А можно ножом по горлу, чтобы кровушка хлестанула. Или…

— Жену твою Аксинькой звать, да?

Григорий вытащил из холодной воды серп. Рука его не дрожала, словно и не слышал незваного гостя. Тот выругался срамно и ушел.

Серп выпал и воткнулся в северную землицу, утоптанную кузнецом и его подручными за долгие годы. Правда — отрава хлеще ведьминых снадобий.

* * *

У отца Димитрия отнялись ноги. Он чуял их, шевелил пальцами, а ходить не мог. Службы в обдорской церквушке уж месяц как не было. Старый казак, что помогал Григорию, без обиняков сказал, мол, не жилец отец Димитрий. Да и без него всякому было ясно, что пастырь скоро встретится с Господом.

— Отец Димитрий, в душе смута. Я бегу от нее, да она за мной. Боюсь того, что узнаю. Боюсь, — так Григорий бессвязно говорил священнику, обтирая его тело в красных пятнах и язвах, просил совета у того, кто боле не мог его дать.

Да просил ли?

* * *

Меж ними оказалось много общего. Оба хромы. Шли за оплот, один припадал на правую, другой — на левую ногу. Можно было смеяться, да не думали о том. Оба люто ненавидели Степку, вымеска многосильного Максима Яковлевича Строганова. Оба не по своей воле оказались в остроге.

Григорий долго бегал от наглого казака, точно девица от назойливого ухажера. Знал, то слабость, а от слабости нет толку. Но ничего поделать с собою не мог. Лишь когда казак однажды преградил ему дорогу и засмеялся: «Вор, да еще трусливый?», Григорий обреченно пошел вслед за ним.

— Женка твоя гулящая, во грехе с Хозяином жила. — Последнее слово сказал особо, точно кашу порченую выплюнул.

Хромой — так Григорий про себя звал казака — рассказал немало. Белесые сумерки ползли к острогу, ругались в кустах мелкие птахи, пахло травой и сыростью, а Григорий слушал о жене-потаскухе, ее проклятых дочках, о большой обиде верного казака на Степку — о том подробней, чем надобно.

— Колдовала она, порчу наводила. Наказал ее царь-батюшка по справедливости, все по справедливости. Не знаю, жива ли осталась. Все верно, ведьма… Как глянет бесовым глазом, так и напасть приключится. Женку мою сглазила, а вот у меня сухота к ноге прицепилась…

Кузнец уже не слушал его, сжимал свой единственный кулак — и вторая рука словно повторяла то же действо. В груди его горело пламя, и казак подбрасывал вновь и вновь охапку просмоленных дров.

Хромой наконец остановил поток жалоб и сплетен. Кузнецу нестерпимо, до зуда, до стона хотелось заехать ему под дых. Забыть о том, что они похожи, что оба ненавидят Аксиньку и Степку Строганова.

— Ты бывай, — наконец сказал Третьяк. Он почуял что-то в лице, в напрягшихся жилах и сжатом кулаке, ушел восвояси.

А Григорий — за то бы наказали десятника и хромого казака заодно — остался один за тыном, но теперь бежать и не думал. Он просто сел на землю, прислонившись к шершавой сосновой коре, и закрыл глаза.

Провалиться сквозь землю, закричать на всю землю обдорскую, забыть обо всем, что с ним приключилось, заплакать, будто он шестилетний Гришка, угнанный в плен татарами, задушить Аксиньку…

Бессилен, слаб, проклят Богом, Аллахом, все одно…

Оставалось лишь сжимать зубами рукав из дрянного сукна — лишь бы казаки не услышали дикий крик Басурмана.

А ночью над ним склонялась темноволосая, темноглазая, гладила его, смазывала язвы на ладони, звонко смеялась, точно не было меж ними долгих лет и ненависти жгучей. Григорий, забыв обо всем, прижимал ее к себе, шептал: «Оксюша». И проснулся, сучий сын, весь в слезах.

* * *

С хромым казаком они говорили еще не раз. Тот не считал зазорным жаловаться вору на непростую судьбинушку, что закинула его на север, далеко от женки. «Дождется, дурища. Она у меня под сапогом», — завершал сказ о том.

Казак назойливо жужжал про Аксиньку и ее полюбовника, частенько заходил в кузню, словно тут медом было намазано. И всякая подробность будила гнев и тоску. Деревня Еловая теперь во владении Строгановых, а значит, он, Григорий, вновь оказался в крепостных.

— А про Тошку, сына Зайцева, ничего не слыхал? — спросил однажды, утирая пот с лица. В кузне пылал огонь.

— Про Тошку… — Казак почесал спутанную бороду. — Погодь, он же помер давно. Драка была буйная, его муж сестрин и порешил. Так и убивца того, Фимкой звать, на белом свете нет, повесили его.

Единственный сын ушел на небеса куда раньше своего несчастливого родителя. Ночью кузнец скрежетал зубами от звериной тоски. И узнать-то его не успел… Шепнул мальчонку голопузому: «Я твой отец», — и все на том. Зачем же рыжий Фимка порешил его сынка? Кто ж знает…

Григорию день за днем приходилось мириться с тем, что он услышал от Третьяка, и проклинать судьбу.

Но скоро она подарила ему нежданное.

4. Невольная воля

Инородцы, устав от распрей, приходили под руку государеву. Григорий понимал в том мало. Еще меньше радовался царевой неволе, что ползла встречь солнца вместе с казачьими ватагами.

Когда-то он мечтал оказаться за Камень-горами, подальше от государевых людей. А вышло так, что и сказать смешно: уж сколько годков жил здесь, за горами, отдавая по капле силы свои царевым супостатам.

— Ишь, натащили. — Молодой десятник пропускал через пальцы мех, то ли радовался, то ли печалился, что придется отдавать все в казну. Самоедский род Карачеев ерепенился, даже как-то пускал стрелы в государевых людей, а теперь присягнул Михаилу Федоровичу и принес богатые дары.

Решено было снарядить коч в Березов и увезти те меха. Григорий слышал о том, но равнодушно, без всякого любопытства. Ему-то что? И когда десятник позвал к себе, не ждал ничего особого.

Клеть, где спал и вершил дела обдорский десятник, завалена была мешками и сундуками — там хранился ясак. Шкуры на сундуках, лавках, даже на грязном, кое-как стеленном тесовом полу. Стоял здесь запах дурно выделанной шкуры, оленьей требухи и рыбьего жира — в них угры вымачивали кожи для мягкости.

— Отец Димитрий писал воеводе и митрополиту о тебе. — Десятник сидел на лавке и по-простецки чесал ногу.

Он подождал: видно, кузнец должен был встрепенуться, задать ворох вопросов. Но кнут Втора Меченого выбил из него непочтение. Потому Григорий молчал, склонив голову. О чем неспокойный священник писал таким знатным людишкам, он не ведал.

В клеть зашел Хромой, поклонился, с любопытством поглядел на Григория, и по его ухмылке видно было: знает, стервец, о чем идет разговор. Молодой десятник одобрительно кивнул, мол, слушаю.

— Коч осмотрели, щели проконопатили. Пара деньков — и все будет готово, — сказал Хромой. И даже в обычных речах его жила наглость, но десятник того не приметил, отпустил казака и принялся чесать вторую ногу.

— Наказанье твое истекло, ты пробыл больше положенного срока. Знаешь о том? — Теперь десятник шевелил пальцами, точно мальчишка.

Сколько лет ему, попытался прикинуть Григорий. Двадцать пять, не больше. Сам забыл, когда был таким ретивцем. Думал о зряшном и тем отвлекал себя от вожделенного слова «воля». Да по груди его растекалось тепло, в голову лезло: а что с ней делать-то, с той волей?

— Мож, здесь хочешь остаться? Жалованье тебе положу хорошее, два рубля в год, нам и однорукий кузнец нужен.

С таким десятником жить — не тужить, добрый парень.

Привык — сам того не ожидаючи, привык Григорий к долгой зиме, к обдорской пустыне, к малолюдью.

Остаться? А как же справедливость?

— Домой хочу, — разлепил губы Григорий, и голос его был глух, точно не плескалось внутри слово «воля».

Думы потекли буйной стаей по хребту, заполнили страстью, коей уже и не ждал. А ежели отправят в деревню Еловую, под ярмо к ненавистным Строгановым? Только бежать — один путь. А можно повернуть иначе.

Григорий загнал буйную стаю в рукав и заговорил с тем спокойствием, коего от себя не ожидал. О том, где его дом, куда он по милости десятника и отправится.

Прошедшие годы спрятали его прошлое. Кто теперь помнил правду про однорукого кузнеца из деревушки Еловой Солекамской земли, рожденного крепостным под Белгородом, угнанного в плен татарами и бежавшего чудом? Мож, где-то в грамотках, писанных усердными дьяками из Соли Камской, из самой Москвы и есть о том сказ, да нужно ли десятнику ворошить невнятные письмена?

Рассчитано было верно.

Десятник кивнул и отпустил его, не ведая, что кузнец соврал. Григорий вышел, в три шага перепрыгнул утоптанный двор, выскочил за ворота, забыв о хромоте, и закричал на всю округу: «Воля-я-я!»

* * *

Украли столько лет, утащили, смяли, засунули куда-то под огромный валун из тех, что подпирают волны Студеного моря. Григорий сидел на берегу Полуя, малого притока Оби, и злобился на судьбу. Он сплюнул, потянулся к реке, чтобы охладить буйны мысли, зачерпнул пригоршню ледяной водицы — аж сводило пальцы…